Разумеется, послали за Лестоком. Лесток явился.
– Что случилось? – спросил он у Воронцова, который, будучи дежурным, его встретил.
– Не знаю. Приехала эта ворона, Ягужинчиха, сказала: «От великой княгини-правительницы», разумеется, ее впустили; она вошла, сказала что-то цесаревне, той сделалось дурно, начался плач, рыдание. Рюмина продолжала говорить, плач усилился. Я и послал за вами. Идите!
Лесток вошел. Цесаревна плакала навзрыд, уткнув голову в подушку.
– Доктор, помогите мне! Убейте меня! Отравите меня! – с истерическими рыданиями, порывисто сказала цесаревна, когда Лесток подошел к ней и взял за руку. – Я не могу, не хочу, я не в силах!.. Я лучше умру! Вы слышали? Бестужева приехала объявить, чтобы я готовилась венчаться с Люненбургским. Я не хочу замуж! Леопольдовна велела сказать, что она тоже не хотела, да ее обвенчали же. Она может дозволить с собою делать что хочет. А я не могу, не хочу! Без согласия невесты покойный отец не велел последнюю крестьянку венчать. Я не хочу, не могу! Ни за что не хочу!
И она горячо плакала и билась.
– Успокойтесь, прекрасная цесаревна, полноте! Что делать? Я давно говорю, что нужно решиться, выбрать одно из двух: или царствовать, или повиноваться!
– Ах боже мой! Я только жить хочу! Пусть они царствуют, наслаждаются! Пусть они что хотят делают, я не мешаюсь! Я хочу только спокойствия и свободы… Чего же еще им нужно от меня?
– Государыня, добрая, милостивая цесаревна, – сказал серьезно Лесток, когда цесаревна несколько успокоилась, приняв данные ей Лестоком лавровишневые капли, и после того, как Лесток смочил одеколоном с водой ее голову и дал подержать в руке тертый хрен. – Высокое происхождение, предоставляя права, налагает и обязанности. Отказаться от выполнения этих обязанностей нельзя без самоотрицания. Вы не можете быть не тем, что вы есть! Вы дочь Петра Великого и останетесь дочерью Петра Великого, хотя бы и желали отказаться от прав, рождением вам предоставленных; поэтому вы должны принять и обязанности, с этими правами соединенные, или подчиниться всему, что из вашего отказа может произойти! А из вашего отказа происходит только бедствие, и прежде всего для вас самой. Что ж тут делать?
– Что вы говорите, доктор; и не грешно вам так говорить? Я ни от чего не отказывалась, ни в чем не противоречила; меня просто обходили! И за то, что я спокойно подчинялась их требованиям и начинаниям, они меня же давят! Ну разве можно мне предлагать в мужья таких лиц, как принц Людвиг? Сами они слепы, что ли? Или они думают, что у других ни глаз, ни понятия нет, когда сочиняют такие прекрасные проекты? А это все старый злодей Остерман! Это все его дело! Он думает, что может всех обманывать и, видимо, старается меня при всяком случае унизить. Он забывает, кто я и кто он! Забывает, что он всем обязан моему отцу, который вывел его из писарей. Но я не забуду того, что получила от Бога и на что имею право по своему происхождению!
– Но, ваше высочество, когда вы отказываетесь от ваших прав или, по крайней мере, не желаете ими воспользоваться?.. Помните, в прошлом году, летом, когда вы тоже переехали сюда, по случаю казни Волынского, мы говорили с вами, и вы жаловались на то, как вас теснят, сколько случаев после того вы пропустили, чтобы взять то, что вам принадлежит? Смерть тетушки, перелом регентства, отставка Миниха – все это были случаи, где вам стоило только сказать слово. Но вот вы упускаете и последний, уже подготовленный случай – шведскую войну…
Цесаревна перебила его:
– Где же упускаю? Но разве я могу принять их условия? Отдать им за сомнительную помощь все то, что куплено моим отцом русскою кровью, что куплено потом и кровью моего отца… Разве я могу это? Разве не возненавидит меня за это вся Россия? Подумайте: уступить все, что приобретено по Ништадтскому договору, это значит отказаться от главнейших последствий всех трудов моего отца! Отдать даже Петербург, где схоронен его прах? Это невозможно! Если бы я это сделала, я была бы не русская и действительно заслуживала бы все злодейства Остермана…
– Нет, они согласны оставить Петербург; они просят только Ригу и Ревель…
– Ни пяди из того, что приобретено моим великим отцом! Могу уступить им Выборг, заплатить расходы, помогать во всем, но более… Вы не русский, доктор! Вы не можете себе представить того чувства народной гордости, которое лежит в груди русских от представления величия и славы нашей родины. Русские переносили и перенесут всякое тиранство, гнет, крепостничество, произвол, насилие, даже царство иноземцев, но они не могут перенести и никогда не перенесут равнодушно унижения их дорогой родины, их любезного отечества!.. И чтобы я?.. Никогда! Никогда…
– Стало быть, нужно выходить замуж! Это гнет, насилие, но вы сами говорите, что предпочитаете переносить… – хмуро начал говорить Лесток, но цесаревна перебила его:
– Да, я предпочла бы пожертвовать собою, чем отдать на растерзание, на уничтожение все то, что сделано моим отцом! Вы видели, умела ли я переносить дерзость Меншикова, заносчивость Левенвольда, пренебрежение Долгоруких, высокомерие Бирона и лукавство Остермана. Сию минуту еду к моей племяннице, великой княгине. На коленях умолять стану! Она дика, но добра. Ей самой и в голову не пришло бы меня мучить. Но советы Миниха, Остермана, оханье и стоны принца Антона, наговоры проклятой Жульки ее смущают. Может быть, она меня и послушает, убедится… А нет – замуж за принца Людвига я все-таки не пойду! Они грозят монастырем, я предпочту монастырь…
Лесток, видя экзальтацию цесаревны в направлении прямо противоположном его желаниям, замолчал.
Цесаревна стала излагать ему свои планы, если бы ее мысли осуществились.
– Я никогда бы не позволила себе унизить Россию для моих личных целей и видов. Я женщина и могу быть доступна всем слабостям, всем ошибкам, но только как женщина. Государыня же должна быть выше слабостей, выше обыкновенных стремлений. Она должна отделить себя от своих страстей для счастия всех. Мой отец был тому живой пример. У него ли не было страстей, не было слабостей? Он и отдавался им, но только как человек. Там же, где вопрос касался России, касался государства, он везде и всегда говорил: «Петру жизнь не дорога, была бы счастлива и долговечна дорогая ему Россия». На деле он доказывал это во всякую минуту. А мне, его дочери, предлагают разделить, растерзать эту дорогую ему Россию, отказаться от всего, что сделано им для ее блага!
В это время раздались выстрелы с бастионов Петропавловской крепости.
– Что такое?
Цесаревна послала узнать.
Принесли известие о Вильманстрандской победе.
– И для этих-то союзников хотели, чтобы я изменила России. Для них, которые думали, что они, купленные чужим золотом, в силах стать лицом к лицу с войском, которое воспитал и которым предводительствовал Петр. Они не поняли даже моего требования, чтобы при их армии находился мой племянник, герцог голштинский; не поняли того, что у всякого русского руки опустятся против крови Петра! Нет, дорогой мой доктор! Поезжайте к Шетарди, скажите, что я благодарю, очень благодарю его и его короля за участие… обещаю дружбу, помощь, деньги… но не уступлю ни пяди русской земли, приобретенной моим отцом! Это мое последнее слово! Поезжайте! Бог захочет, пошлет силу и помощь без союзников. Да будет воля Божия!.. Я еду к великой княгине-правительнице.
Выходя от цесаревны, Лесток встретил Разумовского.
– Поговорите вы… – начал было Лесток.
– Ны мieгo-то разума дiло! – отвечал Разумовский, сторонясь.
Остерман в это время по желанию правительницы занимался составлением проекта о фиктивном браке между графом Линаром и Юлианой Менгден.
Граф Линар настаивал, чтобы потребовать цесаревну к допросу, так как с нескольких сторон приходили известия о ее будто бы сношениях с французами и шведами, и во всяком случае истребовать от нее отречение от престола.
– К чему это послужит? – сказала Анна Леопольдовна. – Положим, она отречется; а разве нет там чертушки, как говорила тетушка, герцога голштинского; не она, так он будет заявлять свои права…
VIПоследователь философии пантеизма
Князья Зацепины, уволенные за границу для поправления здоровья, ехали по-княжески, в дормезе, в сопровождении кареты, коляски и двух курьеров, да еще воза четыре шли за ними следом, со всеми принадлежностями их княжеского быта.
Молодой князь Андрей Васильевич был задумчив и скучен. Что тут ни говори, как тут ни объясняй, а он выбит из седла этим саксонцем. Его мучило самолюбие. Притом сквозь болезненное ощущение своего уязвленного самолюбия ему рисовался еще облик беззаветно преданной ему Гедвиги. Он пожертвовал этой девушкой, пожертвовал своим чувством ради самолюбивых грез, – и эти грезы его обманули. Само собой разумеется, не влюбился же он в принцессу? Да, но все же досадно!
Это понимал и его дядя, Андрей Дмитриевич, и старался всевозможным образом его развлекать. Дядя не знал еще, что печаль молодого человека двоится между оставленной любовью и оскорбленным самолюбием. Он приписывал всю грусть только одному самолюбию. Но как человек гуманный и опытный, знающий по себе, что значит оскорбленное самолюбие и разрушенные грезы, он постоянно занимал его мысли представлением новых предметов, которые должны были останавливать на себе его внимание, постоянно старался вызвать его любопытство.
В Вильну они приехали в то время, когда вся литовская знать была взволнована известием о конфедерации, о которой заявил коронный гетман, граф Потоцкий. Стараниями воеводы графа Ржевусского и коронного канцлера графа Понятовского эта конфедерация была разрушена; тем не менее смута, произведенная одним слухом о конфедерации, дала повод князю Андрею Дмитриевичу указать своему племяннику на все недостатки польского самоуправления.
– Люди не ангелы, мой друг, – говорил князь Андрей Дмитриевич, – и нельзя требовать, чтобы они были ангелами. Поэтому в установлениях людей должны быть ограничения, взаимные обеспечения, условия, которые останавливали бы дикость и произвол; должны быть такие условия, которые смиряли бы и отстраняли всякую несоответственность. Нужно, чтобы самая жизнь, лучше сказать, элементы жизни не допускали того, чего не должно быть. Здесь, напротив, все элементы жизни, будто нарочно, поставлены так, что они ведут только к несоответственности и несообразности. Будто старались прийти не к тому, чтобы капитал помогал труду, труд поддерживал капитал, а род уравновешивал взаимное стремление эксплуатации труда капиталом, а капитала трудом, а наоборот; будто о том только и думали, как бы сделать так, чтобы капитал мог эксплуатировать и род, и труд, чтобы род мог грабить капитал и давить труд, а труду оставалось бы только или разбойничать, или умирать с голоду. От такого рода порядков здесь идут рука об руку, с одной стороны, непомерная роскошь и чрезвычайные богатства разных магнатов, произволу и насилию которых нет узды и которые переходят иногда пределы самой необузданной фантазии; а с другой – бедность, страшная, поразительная, возмущающая. Ты смеялся, помнишь, когда в Подберезье мы спросили: «Далеко ли до Кейдан?», и нам отвечали: «Было прежде четыре мили, а теперь три». – «Как же это? – спросил ты. – Другую дорогу провели, что ли?» – «Нет, – отвечали нам, – дорога та же осталась, только прежде на ней стояло три столба, а теперь пан велел только два поставить и за три мили считать, чтобы б