– Прекрасная повелительница, – отвечал Линар, становясь перед нею на одно колено. – Преклоняюсь перед тобой за этот грех, если можно назвать грехом чистую взаимную любовь нашу. Но теперь не о любви дело, – продолжал он, вставая и садясь подле. – Мы не хотим мешать ничьей любви. Цесаревне можно тонко дать понять, что с выходом замуж она может сохранить хоть всех, любить кого угодно. Принца Людвига, надеюсь, можно уговорить быть неревнивым. Ведь это брак политический. Между тем нужно представить, что с ее отказом, вызывающим сомнение в ее намерениях, она подвергает опасности всех близких себе; что своим отказом она не только может подвергнуть их гибели, но вызвать грозу даже против самой себя. Вопросы политической жизни бывают так важны, что могут вынудить к мерам крайним. А эти крайние меры могут вести не только к монастырю, но и к пытке!
– Пытке? – с испугом повторила Анна Леопольдовна.
– Да, пытке! – жестко повторил Линар. – Она государственная преступница, если сошлась с неприятелем. И если показания Лестока набросят на нее тень, то… Петр Великий приказал же пытать своего сына, который вдесятеро менее был виновен, чем она. Он не сносился с воюющим неприятелем. А если она сносится непосредственно с внешним врагом и, составляя внутреннюю партию недовольных для мятежа и возмущения, предлагает ему в этой партии опору, то чего она заслуживает? Если только ей это скажут и она будет уверена, что ей говорят не на ветер, то, поверь, она сейчас же согласится на все. Тогда все препятствия будут устранены и ты будешь моя императрица-повелительница, и императрица не по имени только, но по существу и по народной любви к тебе, так как эту любовь не будут уже смущать интрига и пронырство. Поверь, мой друг, величие души зависит главнейше от твердости. Твое положение требует этого величия. Если я, твой первый и преданный друг и поклонник, решаюсь для тебя надеть на себя цепи Гименея без радостей любви, решаюсь на это только для того, чтобы не компрометировать твоего положения двусмысленностью, то ты сама, для себя и для меня, для твоего сына и будущего России, должна быть настолько твердою, чтобы не уступать в том, что составляет твое прямое право требовать; не уступать и не отступать ни перед упорством, ни перед лукавой мольбой и покорностью. Ты дашь мне слово в этом, не правда ли, Аннетта, милая, прекрасная моя государыня?
В это время к ним вошла Менгден, и началось серьезное совещание о всех подробностях. Это совещание было последним. Линар, взяв слово с Анны Леопольдовны быть твердою, взяв слово с своей номинальной невесты поддерживать ее в этой твердости и уведомив обо всем этом Остермана и Головкина, на другой день рано утром уехал в Саксонию, чтобы взять там увольнение и явиться уже русским подданным, счастливым женихом Юлианы, и занять таким образом при Анне Леопольдовне то место, которое в течение десяти лет занимал при ее тетушке герцог Бирон, и на тех же самых основаниях.
Прошло несколько недель. Была осень. Цесаревна Елизавета, грустная, печальная, сидела у себя и смотрела, как по Неве шел лед и как от воды поднимался густой пар, замерзавший в воздухе. Нева становилась. Улицы уже занесло снегом. Морозило. Цесаревна была бесконечно грустна. «Наступает зима, – думала она, – зима в природе, зима и в моей жизни. Уж лучше бы смерть, поскорей бы, по крайней мере». Впрочем, ей и было отчего грустить.
Настояния правительницы были настолько сильны и возвышались с таким упорством, что силы ее сопротивления начинали слабеть и она начинала бояться уже самую себя. Слово «монастырь» не раз уже слышалось в их разговоре, и слышалось вылетевшим не из уст цесаревны. Его уже высказала правительница, и в таком тоне, что можно было ежедневно думать, что вот не сейчас, так после, не сегодня, так завтра потребуют категорического ответа на вопрос: «Замужество или келья?» – и что от этого вопроса нельзя будет отделаться ни упорством, ни мольбой, ни уклончивостью. Вопрос будет поставлен ребром, лицом к лицу, в упор.
«Теперь они боятся гвардии, – думала Елизавета, – но вот гвардия завтра или послезавтра уходит. Она уйдет, и бояться им будет некого! А дело ведет мой старый злодей Остерман, и от него не отделаешься ничем. Между тем если бы я… Неужели в самом деле они осмелятся меня запереть в монастырь? – вдруг спросила себя Елизавета. – А почему же и не осмелиться? Осмелились же они лишить меня моего наследства, обойти кругом, осмеливаются наносить мне оскорбления, угрожать, если я не приму их сватовства. Кто помешает им запереть меня в келью? Вот придут возьмут, схватят, увезут, как тогда схватили и увезли моего первого друга Алексея Никифоровича, так что я не успела даже оплакать его, не успела даже сказать ему прости».
Вошел Лесток.
– Я боюсь к вам нынче входить, прекрасная цесаревна, боюсь, чтобы вы не приняли меня за ворона, который умеет пророчить только несчастие. Но что ж делать, когда не приходится приносить к вам ничего, кроме печальных известий о гнете, стеснениях и насилии. За грусть этих новостей вы, главнейше, пеняйте на себя, а наше дело, дело преданных вам людей, предупреждать о том, что есть!
– Еще какую печальную новость вы принесли мне, доктор?
– Я принес их две: одна касается собственно меня, другая – меня и вас. Так как все люди больше или меньше эгоисты, то из эгоизма я начну говорить о себе: меня приказано арестовать!
Лесток сказал это юмористически, хотя с видимой натянутостью, и улыбнулся. Цесаревна побледнела.
– Мне, собственно, за себя от этой новости смущаться, кажется, не от чего. Я давно должен был к ней готовиться. Должен был готовиться еще в Москве, когда я, увлеченный видимостью любви к вам войска, советовал арестовать верховников, отстранивших вас от наследства, впрочем на свою голову, и принять то, что вам по праву принадлежало. С тех пор, вот уже одиннадцатый год, каждый день я жду, и не только простого ареста, но… Да теперь, впрочем, простым арестом, разумеется, и не отделаешься. Придется побеседовать с Андреем Ивановичем Ушаковым. Принимая в основание, что в течение более десяти лет я только и думал о том, как бы сделать, чтобы моя прекрасная цесаревна стала истинной царицей-повелительницей, теперь я не могу иметь претензии отделаться от такого приятного разговора. Я, впрочем, не смущаюсь, тем более что приказание обо мне дано условно, то есть когда увидят меня у Шетарди или вместе с Маньяном. Дурак я буду, чтобы они меня увидели. Ну а если уж в самом деле попадусь, то поговорить со мной как следует им все же не удастся. Несколько крупинок прекратят непременно всякий разговор, как бы ни был он для них интересен. Но вот другая мысль занимает меня гораздо более. Остерман настаивает, чтобы отсюда был отозван Шетарди, стало быть, чтобы моя цесаревна потеряла последнего человека, который готов быть ее опорой и поддержкой.
– Вы мне сообщаете чрезвычайно неприятные вещи, дорогой друг, особенно то, что вы говорите о себе. Неужели еще мало воздвигли они на меня гонений? Неужели я должна бояться и за всех близких себе? Но что же вы полагаете делать? Хотите, чтобы я ехала, говорила…
– Нет, цесаревна, нет! Поедете вы, станете говорить, только усилите их подозрения. Тогда мне труднее будет отделываться от их притязаний или скорее придется прибегнуть к крупинкам. Сделать для меня то же, что и для себя, чтобы вывести всех нас из того сомнительно-тяжкого положения, в котором мы все находимся, и отделаться от неприятного замужества вы можете только одним, и это одно – начать царствовать!
– Но что же для этого нужно? Каким образом?..
– Таким же, каким Миних арестовал Бирона. Этим способом вы также можете арестовать всех ваших врагов. За них слова ни от кого не услышите! Ну а если вы не хотите, то ожидайте, что вот сегодня арестуют меня, завтра других вам близких, а потом доберутся и до вас. Вы скажете, что ни в чем не повинны. Но, во-первых, вам не поверят; а во-вторых, есть вина важная, и к ней не нужно приискивать еще какие-либо другие вины. Это ослушание воли самодержавной правительницы, отказ от предложенного ей вам замужества! Спасти себя от такого обвинения, опять скажу, вы можете одним – именно начать царствовать!
– Но для ареста Бирона повел войска Миних, фельдмаршал, которому войска привыкли повиноваться, а у меня кто?..
– Вы! Дочь Петра Великого.
В это время вошел Воронцов и принес какую-то ведомость сделанным и предположенным расходам.
– Ну вот и Михайло Ларионович не откажется подтвердить, что вам остается одно, чтобы не сгинуть среди каменного гроба, может быть, замурованного. Этот способ – принять на себя кормило правления и спасти себя и всех нас!
– Да, государыня, должен и я сказать, дело натянуто со всех сторон. Сейчас гвардия получила приказ выступить через три дня к Выборгу под тем предлогом, что будто Левенгаупт идет на Выборг. А уйдет гвардия, мы и все вам близкие должны ждать больших и больших неприятностей. Я уже слышал мельком, что Андрею Ивановичу Ушакову приказано приготовиться принять сначала доктора, потом меня и Шуваловых, обоих, и даже Мавру Егоровну. Нас велено пытать. А уйдет ли Петр Иванович и жена его от пытки, не знаю, но знаю, что наша судьба уже решена – вырезать язык и на заводы… О себе я ничего не говорю. Я настолько вами облагодетельствован, что если мне придется за вас пострадать, то я Бога благодарить должен. Он дает мне случай доказать вам мою преданность. Но дело в том, что гроза не ограничится нами, она коснется, государыня, и вас…
– Но что же я буду делать, мой добрый Воронцов? – горячо стала говорить Елизавета. – Доктор говорит арестовать принцессу Анну, как Миних арестовал Бирона. Но Миних был фельдмаршал. А я? Что сумею я? Я не сумею даже направить их как следует, если бы они меня и послушали… А если они не послушают? Миних, как фельдмаршал, мог распорядиться. Он знал, что не может встретить препятствия; отправил, например, Измайловский полк за Неву; везде приготовил себе поддержку; везде мог отстранить противодействие. А что я могу сделать, что представить, чем распорядиться? Если я поведу одни войска, а мне явятся навстречу другие? Если я прикажу идти, а меня не послушают, то что я сделаю? Если, когда я буду арестовывать, меня самую арестуют? Ведь тогда будет уже не монастырь, не замужество. Это будет вооруженный бунт, и за него приговорят по меньшей мере к четвертованию. Я не боюсь смерти, но умереть на плахе…