«Слушай, Фома, ты не понимаешь, чему себя подвергаешь. Вот посмотри. Если ты денег не внесешь, то послезавтра с тобой то же будет!» И велел его вести смотреть пытку.
И взглянул Фома Емельяныч, как на дыбу поднимают, да ноги и руки в тисках давят, да огнем подошвы подпаливают.
Взглянул он на все эти страхи-то да так и залился хохотом. Смеется, да и все тут.
«Ишь, – говорит, – рожи какие корчат!» А потом засмеялся да и давай песни петь.
«Что ты, что ты, дурак! – говорят ему. – Чему радуешься? Завтра сам над собой испробуешь». А он и ухом не ведет: то духовное что, а то и «по улице мостовой» задирает.
На другой день его и повели пытать. Он ничего, и тоже все то стихиры, то песни поет. Его подняли на дыбу, воловьими жилами бьют, спрашивают о деньгах, а он поет «милость мира – жертву хваление».
С тех вот пор он и бродит так. Святой как есть человек! Жена недоимку заплатила, дом ведет и детей кормит, а он жену бросил, детей забыл, бродит себе босой, неодетый, нечесаный. Дадут где кусок хлеба – съест, не дадут – и так мается. То в лесу где-нибудь ночует, то на паперти церкви где всю ночь Богу молится. Сперва-то все было около Костромы ходил, потом все дальше да дальше забираться начал, говорят, до самого Киева доходил.
Вот как вышел-то он на дорогу, увидал меня и спросил:
«Куда путь-дорогу держишь?»
Я и говорю: «В село наше Зацепино; там Богу молиться, Божий дом по старой вере устроить хочу! Благослови, Фома Емельяныч!»
А он-то сперва закуковал кукушкой, а потом и говорит:
«Какое тут Зацепино, далеко до Зацепина. Ступай в Ярославль! Там теперь свет Божий! Богородица, Акулина Савельевна, сама пожаловать изволила! Там и дом мне построишь, и масляничную ветвь принесешь! Велел тебе Бог белую голубицу от злых коршунов спасти и тем венец Божьей милости заслужить!»
Сказал он это и запел: «Слава в Вышних Богу» – и побежал; скоро таково побежал, что и на лошади, пожалуй, не догнать было.
По этому слову я и пошла в Ярославль; думаю, верно, воля Божья на то есть, чтобы я в Ярославль шла.
И точно, благодать Божья там явно меня осенила. Самой Акулине Савельевне послужить пришлось. И таково это было радостно. Придут это, бывало, верующие благословение получить, кто хлеб, кто рыбу, яйца, а кто и бутыль с вином или бочонок с пивом тащит. Все это отберешь у них еще до свету, пока сама еще не встала, и всякий это еще тебе кто грош, кто пятак сунет, чтобы только их под благословенье-то допустить; и все это на твоих руках и без счета хранится… Так и жила я в Ярославле-то, почитай, больше двух лет, пока матушка Акулина Савельевна не преставилась и душу-то ее святую ангелы Божии на своих ручках на небо не унесли. Ну а как померла-то она, я хотя и накопила кое-что, а все осталась без пристанища. Вот, думаю, теперь пойду в Зацепино, хоть кости свои там положу. Так и тут не удалось!
К Акулине-то Савельевне часто заезжала воеводиха ярославская. Все о сыне спросить. Сын-то ее ахвицером где-то служил и на войне был; так приедет она да и спросит:
«Что, матушка Акулина Савельевна, скажи, здоров ли? Я сегодня во сне золото видела, стало быть, слезы лить».
«Здоров, здоров, голубка! – отвечает Акулина Савельевна. – Я просила сына своего поберечь его!»
«Помолись, Акулина Савельевна, – говорит воеводиха. – А уж я тебе сама слуга буду!»
И точно, как, бывало, получит от сына письмо, узнает, что жив и здоров, и шлет, бывало, гостинца Акулине Савельевне, и холста, и меду, и круп, и ягод разных, а иногда и деньгами не забудет… Добрая душа, и ко мне была милостива.
Вот как Акулина-то Савельевна побывшилась, значит, она мне и говорит: «Иди, Фекла, ко мне, я тебя не оставлю, хоть когда матушку-то, Акулину Савельевну, мне напомнишь». Я было ни то ни се. Супружника-то ее очень боялась. Супружник ее, воевода, Пушкин по прозвищу-то, был барин крутой, сердитый и нашей братьи, бабья, не любил. К тому же и воевода, – с ним много не наговоришь! Но как я ни отнекивалась, воеводиха уговорила.
Вот и стала я у воеводы жить. Ничего, мной довольны, и я была довольна всем. На руки мне белье постельное сдали, и я должна была за этим бельем смотреть. Дом большой, хороший, жить можно было, только воеводе на глаза пореже попадаться.
Только раз я иду куда-то, а сама думаю: «Вот уж не думала не гадала у воеводы в прислуге быть» – и вдруг повстречала, кого же? Княжну! Ту самую княжну, что, помнишь, я за больной-то ходила в Шлюшине и которую, кажись, как родную дочь полюбила.
Она, сердечная, увидала меня и тоже будто родной обрадовалась. Говорит: «Зайди, пускают теперь! И отцу на двадцать верст кругом ездить разрешили». Ну я и зашла.
Она, голубушка, не знала, чем и угостить, как и приласкать; такая она добрая да приветливая. Платочек с своей шейки сняла и мне подарила; дескать, береги себя, Фекла, не простудись да навещай почаще! Ты меня всегда обрадуешь!.. А тут старый мучитель-то, Биронов, все на нее да все не так! Зачем и глядишь туда, а не сюда; зачем и говоришь эдак? Да и сама Бирониха на нее все фить да хм! А Биронята-то поганые разные подвохи выкидывают да поганства чинят: то платье к полу гвоздем прибьют, когда она занята чем-нибудь и не слышит, или мышь за пазуху посадят… Она, бедненькая, от всего отшучивается, все переносит. А если как-нибудь спужается, что ли, и крикнет или что-нибудь там сделает, – вот как крысу-то ей пустили, она испужалась и крикнула, – сейчас все на нее. А то вот однажды у воеводы за столом говорили, а я, не подумавши, возьми да и перескажи, что вот, мол, дело какое в Петербурге вышло: государынин шут, Аксаков, перепугал государыню до смерти. Принес он в шапке ежа да вдруг и поднес к лицу. С государыней чуть обморок не приключился. Биронята переглянулись, не сказали ни слова, а сами потом пустили ежа к ней в постель. Та, не зная, легла в постель и ночью, разумеется, спужалась так, что в себя прийти не могла, и сама же виновата кругом осталась, дескать, отца и мать потревожила, совести, мол, нет!
«Неладно тебе жить тут, моя ладушка, – говорю я. – Не ко двору ты им приходишься! Измучат они тебя, со света сживут!»
«Да, голубушка Фекла, ты и сама видишь, что невыносимо, – отвечала мне княжна. – Поехала бы, в ноги бросилась государыне, может, и помиловала бы; да что же делать-то, средств нет, да и стерегут как тюремницу».
Я как услышала это, возьми да и расскажи воеводихе, а она мужу. Он потребовал меня да и велел туда ходить кажинный день и изо дня в день все ему рассказывать. Он, говорят, и был один из тех, что Биронова-то в клетку посадили. Самое воеводство, говорят, он за то в награду получил. Потому, говорят, к нему под присмотр и назначен был Биронов. Дескать, он поневоле, для самого себя станет караулить хорошо. Только вот однажды он велел мне сказать, что если княжна хочет, то пусть бежит к воеводихе, воеводиха ее примет и к государыне отправиться средствие даст. Я и пошла.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Сказала я это княжне. Думаю, может, она-то и есть голубица моя белая, что в когтях лютых коршунов, может, ее-то Фома Емельяныч мне и спасти велел…
Вот государыня в Москву приехала, узнали, что к Троице на богомолье едет. Воеводиха посылает сказать, чтобы случая не пропустила. А она все еще, голубушка моя, сомневалась.
Наконец решилась; поплакала со мной и из церкви Божией, – у вечерни была, – да прямо к воеводихе и прошла. Пришла да сама себя не помнит, к ней как к матери родной бросилась.
– Значит, и впрямь ее уж мучили-то очень?
– И не приведи бог слышать! Грызьмя грызли! Без ножа резали! Без пилы пилили! Да и злющий какой этот старик-то Биронов, да и жена-то его Бирониха! Как княжна-то ушла, им мучить некого было, а у Биронихи была собака, так они ту мунштровать начали; мунштруют-мунштруют, да потом между собою же и перегрызутся. А на княжну, подумай, как им было не бросаться. Они говорят, что она виновата, что они теперь в тюрьме сидят, за какого-то там принца замуж не пошла… И пилят ее, бывало, пилят… А она хоть бы слово! Сидит себе, будто в воду опущенная, и им же чем-нибудь тут старается услужить…
– А отчего же она замуж-то не пошла?
– Я спросила, так княжна только усмехнулась. Они, говорит, мне и не говорили. Может, и точно я бы не пошла, но им упрекать меня не в чем, я об этом принце даже и не слыхала. Знаю только то, что, кажется, он моложе меня был. Старику Биронову, рассказывала она, пришло в голову об этом принце тогда, когда они уж в ссылке, где-то прежде Ярославля, были. Он там надумался, как бы это было хорошо, кабы она за тем принцем замужем была, да с той поры все и твердит… Ну да теперь пусть как хотят бранятся – с пустым-то местом!
– И уехали вы так? – спросил Елпидифор.
– Да! Воеводиха снарядила и сама с нами отправилась. У Троицы государыню мы не застали, поехали сюда. Здесь воеводиха к своему было родному какому-то поехала, да тот пустить не согласился; ну она поехала отыскивать, где бы пристать. А княжна захотела прежде всего к вашему князю заехать и поблагодарить, что лечил; вот и заехали.
– Ну, а ты-то надолго в Петербург?
– И сама не знаю, как княжна отпустит. Воеводиха меня ей, а ее мне поручила.
– Ну, чем же угощать прикажете? – спросил Елпидифор, убирая свой прибор.
– Да что, пивка бы выпила!
– Пивка! Вот как! Ты ноне и пиво пьешь?
– Еще бы! Мы с Акулиной Савельевной и все пиво пили.
– Как, с богородицей-то?
– Что ж? Когда живешь подле такой святости, так и согрешить не грех. Ты согрешишь, а она грех снимет. Ей стоит только рукой махнуть да Господи помилуй сказать. А пиво-то, нечего сказать, Акулина Савельевна любила-таки тянуть; бывало, нам все дюжинами, а не то бочонками приносили…
IVВ милости
Князь Андрей Васильевич сидел против Гедвиги.
Первый взгляд его на нее, первая минута свидания были до того неожиданно радостны, были до того светлы, что Андрей Васильевич невольно поддался им. Они охватили его как воспоминание молодости, как ощущение первого проблеска чувства. Все святое, все чистое было в этом ощущении, оно разлилось отрадой по всему его существу. Под влиянием этого сердечного порыва радости, не помня себя, он бросился и покрыл руки Гедвиги поцелуями.