пользовался не меньшим уважением тех, кто его знал. Желая уединяться, Андрей Дмитриевич полюбил прогулку. Ранним утром ему обыкновенно подавали коня, и он уезжал в свои обширные липовые и сосновые леса, назначая себе завтрак или в одной из дальних деревень, где еще отцом его были устроены заездные избы, или в одном из охотничьих помещений, построенных когда-то любителем охоты, его прадедом, и подправленных по его желанию все поправить и привести в достойный имени Зацепина вид, или, наконец, в домике какого-нибудь лесного сторожа. Иногда он оставлял в одном из этих домов свою лошадь и шел бродить пешком, отдаваясь волне своих мыслей и развлекаясь той близостью к природе, которую само собой создает уединение. Так бродил он иногда до темноты, так что Жозеф, старый повар его дяди, не потерявший еще кулинарной художественности, всегда ворчал и жаловался на то, что он невольно становится хуже всякого ученика, пережаривая перепелов, потому что не знает, к которому часу готовить княжеский обед.
Разумеется, князь Андрей Васильевич не обращал внимания на эти жалобы. Для него вопросом дня было его прошлое. Он сознавал, что он тоже был не тем, чем должен был быть; что, упрекая братьев, на которых отразилось влияние крепостного права, он еще с большей строгостью должен был относиться к себе. На нем влияние крепостного права отразилось рельефнее, ощутительнее, между тем как самое образование его должно было его от такого влияния охранить. «Что же теперь я должен делать, чему себя посвятить? – спрашивал он себя под гнетом укора, который приносило ему его прошлое. – Идти в монастырь, жениться на Гедвиге, совершить путешествие в Палестину, выпросить отдаленное назначение, – близкого назначения мне не дадут, – или, наконец, примириться с жизнью в Зацепине и быть для своих владений тем, чем был мой отец?» Каждый из этих вопросов заставлял его думать, заставлял разбирать. Но он не мог прийти к удовлетворительному разрешению ни по одному из них. «А отчего?» – спрашивал он себя.
«Оттого, что и у меня, как у моих братьев, нет почвы, нет основания, которое служило бы мне опорой для разрешения. Я колеблюсь между тем родовым началом, которое было палладиумом славы древних русских князей, было их доблестью, – жить для народа и служить ему, и тем началом феодальной аристократии, которая говорила, что первое право народа – это быть битым и дышать, пока не повесили! Я колеблюсь между тем и другим, а отчего? Оттого, что самая моя мысль, самое мое образование исходят не из народного духа, не из естественного развития, а из напускного требования внешнего блеска, которое опирается на крепостное право, отказаться от которого сам я не в состоянии. Если бы я стоял на почве своего деда и думал, что мне следует стоять изолированно от целого мира и ждать, пока сама судьба не выдвинет вновь князей Зацепиных на политическую арену действия, то, разумеется, я прилепился бы к тому, что теперь отрицаю. Я сосредоточил бы тогда свою деятельность на тех, кому действительно мог принести пользу, и не как моим рабам, но как народу; тем более что у меня средств, и материальных, и нравственных, несравненно более, чем какими мог располагать дед. Тогда, может быть, завернувшись в плащ анахорета, я мог бы принести в жертву то, что развратило нас всех своею тлетворной отравой, мог бы возвыситься до самопожертвования, дав свободу двадцати двум тысячам своих рабов. Но в том виде, как я есть, я этого сделать не могу; это выше моей воли. Меня грызет жажда обширной деятельности, и величие в малом для меня недоступно. Я желал бы дать свободу целому миру, а не могу отказаться от того, что окружает меня!
Во Франции, когда я там был, возникло и распространилось учение физиократов. Родоначальником этого учения называли Кене. Граф Мирабо много содействовал его распространению. По этому учению землевладение должно было составлять основание общественного устройства. Землевладельцы, так учили физиократы, должны быть краеугольным камнем государственной жизни. По возможности они не должны оставлять своих владений и быть крепкими на них, как опора, как устой.
Я никогда не разделял этого мнения. Я находил, что оно есть то же извращение понятий, которое создал феодализм. Согласно мнению моего покойного дяди, я всегда находил, что все виды полезной деятельности равно почетны и имеют разные права на уважение. Но помню, раз я много спорил и едва не убедился выводами этого учения, приводимыми тогда одним из красноречивейших юношей, третьим сыном герцога Ноаля, которому, как младшему, не доставалось ни одной пяди земли из обширных отцовских владений. Он готовился поэтому, по обычаю французской аристократии, к поступлению в духовное звание. Может быть, он и убедил бы меня, но мы скоро расстались. Он уехал в Рим, а я остался в Париже. Обдумывая его слова вне влияния, которое производило его действительно недюжинное красноречие, я убедился в том, что дать перевес землевладению, стало быть феодалам, будет почти то же, что вновь восстановить крепостное право в его первобытном виде совершенного рабства. Когда же я стал на более твердую почву экономических знаний, я хотел снова видеть молодого Ноаля, чтобы в свою очередь убедить его. Но каково же, помню, было мое изумление, когда, уже возвращаясь в Россию, я встретил его на дороге в одежде траписта, и на высказываемые мною сомнения он дал мне один ответ: «Memento mori!»
Не следовало ли мне ответ этого некогда красноречивого диалектика принять за девиз моего будущего? Тогда фавор в самой высокой степени был бы для меня не только не целью, но даже и не средством».
Анализируя все эти мысли, Андрей Васильевич в одну из своих обычных поездок по окрестностям оставил свою лошадь и пошел бродить пешком по отдаленной липовой роще. Вдруг он неожиданно наткнулся на довольно высокий забор, обмазанный глиной и обсаженный кустами шиповника, жимолости и калины.
«Что это такое: скит, сторожевая будка, разбойничий притон?» – подумал он и, ощупав при себе оружие, без которого почти никогда не выезжал, пошел вдоль забора. Тут он заметил в заборе закрытую кустами и плотно притворенную калиточку и вошел в нее.
Он увидел довольно большой мазанковый сарай, подле которого была небольшая полуземлянка, вроде тех, которые строят себе охотники; вокруг между кустами жимолости и шиповника стояло два ряда ульев, соединенных между собой шестами, уже почерневшими от времени.
Тут Андрей Васильевич вспомнил, что еще дедом его дано было зацепинскому монастырю право в одной из принадлежащих ему липовых рощ держать пчельник, или пасеку. Ему до тех пор никогда не случалось ее видеть.
На крылечке землянки сидел монах в старой рясе и обдерганном клобуке, в руках у него были четки, сделанные из можжевеловых ягод. Он перебирал эти четки, но, видимо, по привычке, не твердя про себя ничего.
– Что это, пасека зацепинского монастыря? – спросил Андрей Васильевич. – Извините, святой отец, не знаю, как величать вас по имени?
– Смиренный раб Божий Мертий! – отвечал скромно монах, вставая. – Да, по милости вашего сиятельства, здесь мы пчельник держим!
Монах поклонился.
Это был человек лет пятидесяти, с длинными седоватыми, секущимися волосами, которые выбивались из-под клобука, соединяясь с светло-русой, не особенно густой, но довольно длинной, раздвоенной бородкой и тонкими, добродушно улыбающимися губами. Светло-серые глаза его смотрели вяло, безжизненно; притом левый глаз у него немного подмигивал, что сообщало его словам и его добродушной улыбке какое-то особое выражение, не то простодушное, не то насмешливое.
– Много у вас ульев? – спросил Андрей Васильевич.
– Десятков с пяток будет, – отвечал монах.
– И вы тут одни?
– Нет, послушник в помощь есть, да пошел в монастырь за припасами. Припасы нам на неделю отпускают, вот он и ушел.
– Вы не боитесь оставаться в такой глуши?
– А чего бояться-то? Злой человек ко мне не пойдет, знает, что взять нечего. Медком же если бы попользоваться захотел, то пчелки сами за себя постоят. Они не любят, когда чужие их трогают. А зверь? Так забор-от высок, и к вечеру я запираюсь. Правда, по ночам, случается, медведи вплотную ревут, а на забор не лезут; кругом же канава вырыта и колья вбиты.
– И много работы за пчелами?
– Как работе не быть? Пчела, тварь Божия, любит уход. Перво-наперво чтобы чистота была. В чистоте она и работает, и роится. А коли сор да грязь да помыслы греховные, так она и работать не станет и как есть подохнет вся!
– А не кусают вас пчелы?
– Нет, привыкли и не кусают! Они знают, что худого я им не сделаю. К тому же коли днем около них работаешь, так старых-то пчел нет, за взятком улетают, а молодые домашними работами занимаются: вощину тянут, черву воспитывают и не жалят!
– Это любопытно! Неужели у пчел также распределены занятия по разным рангам, как будто в человеческом обществе?
– А как же, ваше сиятельство! Тоже на все свой закон, свое установление и свое время. Чин чина также почитает! Трутень ли, пчела ли, матка ли молодая – все себя знают! – отвечал монах и при этом подмигнул левым глазом и скривил правую половину рта, как бы улыбаясь и говоря: «Еще князь, а этого не знаешь!»
– Как же у них распределяется время?
– А так же, батюшка князь, как бы у вас в вотчине, по вашему приказу. С утра рабочие пчелы за взятком летят, а молодые поновку тянут, соты делают, чтобы матке было куда яйца класть, а рабочим пчелам мед наливать. А вот хоть бы примерно теперь полдень, – скоро из каждого улья молодые пчелы на отдых да на проигру вылетят. Там соты тянули да детву запечатывали, к домашнему устройству приноровлялись, а теперь летать учиться станут да улей свой замечать, чтобы как в чужой не залететь. А как попривыкнут и понаучатся, этак через недельку или полторы, вместе со старыми пчелами тоже за взятком полетят и будут соты медом и хлебиной наполнять; а соты подготовлять и за червой ходить станут опять молодые пчелы, которые в это время выклюнутся из яичек, – и так до той самой поры, пока холода начнутся и матка яйца класть перестанет.