— Зря мы друг на дружку зубы точим, Иван Михайлович. Али нам нельзя с тобой в мире жить? Мне ведь от тебя ничего не надо, а вот что тебе от меня надо, в толк я не возьму никак. Разве я тебе добра не делал? Когда детишки у тебя совсем были маленькие, приходил ты за мукой ко мне. Отказывал ли я тебе? Вижу, что маешься ты, с голоду пухнешь. Дай, думаю, поддержу детишек, не буду зла твоего ко мне помнить. А ты чем за доброту мою платишь мне теперь? Бог тебе судья!
Пока Яков говорил, Синицын все гладил усы задрожавшей рукой, глухо покашливая.
— Все помню, Яков Матвеевич, — тихо и горько заговорил он, выпрямляясь на лавке. — Верно, выручил ты раз меня, спасибо. Ну только за пуд муки этой баба моя все лето на покос да на жнитво к тебе ходила. Я и этого не забыл. Опять же отдавал я вам с Кузьмой землю в аренду…
— Это, Иван Михайлович, дело полюбовное и Советской властью было дозволено. Никто тебя к тому не понужал…
Синицын, царапая стол скрюченными пальцами, стал подниматься с места, не сводя с Якова глаз и вытягивая вперед жилистую шею.
— Дозволено? Ты с моей земли пудов сто пшеницы доброй снял, а со мной как рассчитался? Знал, что весной хлебом я бедствую, так овса мне гнилого всунул за аренду. Пожалел, вишь, ребятишек моих!
И поднялся во весь рост, сверкнув глазами и шаря что-то рукой на столе.
— Ежели Советская власть дозволила землю арендовать, так рази ж она дозволяла тебе кровь из нас пить? А?
У Якова часто запрыгала борода. Уставившись на Синицына белыми от гнева глазами, он, как слепой, шел мелкими шажками от двери к столу.
— Господи, твоя воля! — попятилась в испуге Соломонида.
Тимофей вскочил и, загораживая Синицына, уперся ладонью в грудь Якову.
— Не пущу, Яков Матвеич! Уйди от греха.
Яков перекрестился, отступая к порогу.
— Тебе, Иван Михайлович, вовек добра людям столь не сделать, сколь я сделал! Вот и Тимофей Ильич скажет, он помощь мою знает, не один год около меня кормился.
— Уж не поминал бы лучше про это, Яков Матвеич! — сухо молвила Соломонида, поджимая губы и часто заморгав покрасневшими глазами.
Тимофей, хмурясь, стоял около стола и молча теребил руками холщовую скатерть.
Будто не слыша и не видя ничего, Яков тряхнул головой с видимым сожалением.
— Видать, не сговоримся мы с тобой полюбовно, Иван Михайлович.
Синицын, медленно оседая на лавку, отрезал:
— Нет. И сюда больше не ходи. Не мути зря людей.
— Али мне говорить с ними запрещено? — поднял сычиные брови Яков. — Вроде и закона такого нет. Да и не хозяин ты в этом доме.
Синицын стукнул ребром ладони по столу.
— Добром упреждаю тебя: ежели узнаю, что агитируешь супротив колхоза — пеняй на себя! Понял? А в сию минуту поди вон отсюда.
Уже шагнув через порог, Яков оглянулся.
— Не забудет господь ничего, Иван Михайлович. Коли ты людям петлю на шею накидываешь, покарает он и тебя, не обойдет судом и гневом своим.
Закрыл неслышно дверь и прошел сенями, не скрипнув, не брякнув.
Синицын припал к окну, тихо и злобно говоря:
— К Назару Гущину пошел, собака! Одномышленников себе ищет.
И, обернувшись, подозрительно уставился на Тимофея.
— Чего посулил тебе? Ничего? Ну, не успел, значит.
Сел опять к столу, задумался.
— Две дороги у тебя, Тимофей Ильич: одна к нам, в колхоз, другая — к Яшке Богородице. Выбирай!
И прямо взглянул Тимофею в лицо.
— Ну только помяни мое слово, подведет он тебя под обух!
— Погожу я пока, Иван Михайлович, — опустил глаза Тимофей.
— В обиде ты на меня, знаю, — негромко, виновато заговорил Синицын. — Круто я с тобой обошелся тогда, неладно. Верно это, винюсь. Но ты, Тимофей Ильич, на меня и обижайся, а не на колхоз…
Ничего не отвечая, Тимофей вздыхал только. А Синицын, низко уронив серую голову, жаловался угрюмо:
— Озлобили меня противу людей с издетства. Возрос я сиротой, в нужде да в побоях у дяди, сам ты его знаешь. И переменить себя не умею. Тебе вот собственность проклятая мешает в коммунизм идти, а мне — характер мой…
Голос у него перехватило, глаза вспыхнули острой болью.
— Эх, Тимофей Ильич! Ведь время-то какое: сами супротив себя восстаем! Рази ж я не понимаю, как тебе трудно свое, нажитое отдать да себя переламывать! А мне-то, думаешь, легко было перед всем собранием грехи свои сознавать? А виниться к тебе идти было легко? А райкому, думаешь, легко теперь ошибку свою поправлять? Это понимать надо, Тимофей Ильич.
Поднялся и стал застегивать пиджак, не находя руками пуговиц.
— Дуга-то под навесом, Иван Михайлович, — мягко напомнил ему Тимофей. — В углу там стоит, увидишь сам. Бери хошь насовсем, у меня еще запасная где-то есть.
Синицын махнул, не оборачиваясь, рукой.
— Не за дугой приходил. Для разговору.
И, тяжело ступая, вышел.
На завалинке у Назара Гущина собрались как-то выходцы из колхоза покурить, побеседовать. Да не ладилась что-то беседа. Сидели все под старыми березами недвижно, понуро, как сычи днем в чащобе. Всяк свое про себя думал, выжидая, что другие скажут.
А дума одна была у всех, тяжелая, неотвязная: «Чего делать, как дальше жить?»
Один только Илья Негожев, запаливая подряд третью цигарку, шутил по привычке:
— Осталися мы теперь, братцы, как зайцы в половодье на островке. Того гляди, унесет всех. Которые из нас посмелее — те сигают прямо в воду и ладят к берегу, пока не поздно. Вон Гущин Костя, к примеру, тот уж окончательно к тому берегу прибился, сейчас в колхозе обсыхает. Другие, половчее, вроде Васьки Левушкина, те глядят, не проплывет ли мимо какая-нибудь коряга, чтобы за нее ухватиться: может, она и вынесет на сухое местечко. Приглядел себе Левушкин такую корягу — куманька своего, что в городе служит. Через него прибился к пекарне сторожем. Землю бросил, дом и скот продал, сам радехонек: как стал уходить совсем из деревни, пьяный напился и начал за околицей из ружья вверх палить. «Это я, — говорит, — прощальный салют себе устраиваю, потому как расстаюся с Курьевкой навеки». Ну, а мы тут, которые ни туда ни сюда, осталися на островочке одни. К берегу плыть боязно, и коряги никакой под рукой нету. Вода-то уж подмывать начинает, а мы только ушами стрижем да с лапки на лапку переступаем…
И засмеялся одиноко, невесело, заломив прямую бороду и прикрыв ею большой щербатый рот.
Мужикам не до шуток было. Начали расходиться уж по одному, да тот же Илья растравил всех:
— Пахать, братцы, время! Колхозники вон который день уж сеют. Выезжают, слышь, в поле, как на свадьбу: у Синицына в облучке на телеге красный флаг приделан. Лошадям и тем девки красные ленты в гривы повплетали…
Тут мужиков все равно что прорвало, зашумели сразу, заспорили:
— Рано, куда торопиться-то!
— Успеем и после праздника.
— Глядите, братцы, как бы не пересохла земля-то!
Тимофей перекричал всех:
— А пошто ждать-то? Упустим время, как раз без хлеба останемся. Богу молись, а в делах не плошись!
Назар Гущин, слушая спор, пристально разглядывал под ногами зеленый хохолок травы, пробившийся из утоптанной земли. Сковырнул его сердито сапогом.
— Неладно, мужики, думаете. И прежде бывало, что Христов день в оккурат на сев приходился, но старики наши веру блюли, большим грехом считали пахать в светлый праздник. А не оставлял их господь без хлеба, милостив был. На колхозников же указывать неча: те из веры выходят. Слыхать, и в пасху сеять будут, нехристи…
Зло выкатил ястребиные глаза на Тимофея:
— Сколь я знаю тебя, Тимоха, всю жизнь ты поперешничаешь. Хоть и сейчас взять: подбиваешь ты нас сеять раньше сроку, супротив божьей веры и обычаев. А к чему? По приметам, весна должна быть ноне затяжная, потому как лягушка не вовремя кричать бросила, опять же кукушка, сказывают, на сухом дереве куковала — это к морозу, стало быть… А ты — сеять! Совести у тебя нет, вот что я тебе скажу.
Хоть и не считал Назара умным хозяином Тимофей, а тут послушал его, решил, как и все, пахать с праздника: «Осудят люди, ежели Христова дня не признать!»
После-то уж каялись не раз мужики, что прображничали в самый сев четыре дня, а Тимофей, тот, на всходы глядя, только о полы руками хлопал с великой досады: «У колхозников-то яровые в рост уж пошли, а у мужиков едва проклюнулись из земли красной щетинкой».
И весна взялась, не по приметам Назара, дружная, теплая. Не успели оглянуться после пахоты, а уж и травы цветут.
Как прослышал только Тимофей, что уехали колхозники в Никитины пожни, дня через два засобирался тоже на покос.
— Не рано ли, мотри, старик! — пробовала отговорить его Соломонида. — Пускай бы подросла маленько трава-то. Ни разу прежде не кашивали мужики до иванова дня. И ноне, кроме колхозников, никто еще в деревне косой не брякнул.
— Тебя да Назара Гущина послушать, так без хлеба и без сена останешься, — рассердился Тимофей. — Ежели траву сейчас не скосить, какое же из нее сено будет! Думать надо.
Утром, задолго до петухов, Тимофей запряг старого Бурку, уложил в широкую телегу вилы, грабли, косы, бруски. Вышла из дому Соломонида, перекрестилась, поставила на телегу корзину с едой и посудой, уселась сама.
— Ну, с богом, старик!
Телега одиноко загрохотала по сонной улице: на стук ее не открылось ни одно окошко в избах, не закряхтели ни одни ворота, не всполошился, не закричал ни один петух. Словно испугавшись собственного шума, за околицей умолкли разом колеса, густо облепившись влажным от росы песком; перестали стучать и звенеть в задке друг о друга косы и грабли; даже Бурка ступал копытами неслышно по мягкой дороге, как в валенках.
Над лесом уже плавились в заре, дрожа и переливаясь, крупные бледно-зеленые звезды, но в низинах еще лежал плотный ночной туман. За полем, в болоте, мягко поскрипывал коростель и озабоченно свистел, перебегая с места на место, кулик. Редкие березы по обочинам дороги чутко дремали в розовых сумерках, пошевеливая листьями от каждого дыхания предрассветного ветерка.