Родимая сторонка — страница 2 из 77

— Тебе да не обижаться! — льстиво пожалел Кузьму Егорша. — Сколь у тебя комиссары лонись хлеба-то выгребли!

Лихачев подпрыгнул, как укушенный.

— Было бы что выгребать! Все не выгребут, на пропитание оставят. А у меня в сусеках мыши — и те не живут, перевелись все. Вот тут и подумай, как быть! Где хлеба взять? Помирать, выходит, мне с семьей от голода? А у другого, может, на год запасено. Должон сочувствие он иметь али нет?

— Каждый про себя заботу имеет… — прохрипел Назар.

— А ежели тебя, не приведи бог, такая нужда постигнет?

Похватали бы в споре мужики друг дружку за ворота, пожалуй, да закричала тут с дороги вдруг Секлетея Гущина:

— Ой, родимые, гляньте-ко!

Сама даже ведра выронила. И руку для крестного знамения поднять не может. Глядит в поле, причитает:

— Архангел Гавриил это, родимые, конец света трубить идет…

Тут и мужиков некоторых оторопь взяла. Вскочили на ноги. Что за диво? Идет полем кто-то с большой серебряной трубой на плече. Идет не путем, не дорогой, прямо на деревню, и от трубы его такое сияние, что глазам смотреть больно. Пригляделись мужики: крыльев белых за спиной нету — человек, стало быть, не архангел.

Тем временем Лихачев Степка вылез из канавы, растолкал всех, глянул из-под руки в поле.

— Из ума ты, Секлетея, выжила! Дура ты каменная! Какой это тебе архангел? Не кто иной — Синицын Иван идет. По походке вижу. Несет граммофон. Только и всего. Обыкновенное дело, ежели понимает кто…

Как стал ближе человек подходить, тут уж и другие признали: он, Синицын, живой, невредимый. Худ больно только — одни усищи да нос на лице. За спиной ящик лакированный да мешок солдатский. Шапка у Синицына острая, с красной звездой на лбу.

Остановился солдат, снял с плеча диковину, раструбом широким на землю ее поставил. Оглядывает деревню, березы, людей, а у самого слезы по щекам так и бегут, так и бегут.

— Не думал уж, братцы, что вернусь на родимую сторонку!

Вытер глаза, снял шапку со звездой.

— Ну, здравствуйте!

Мужики загалдели обрадованно:

— Здорово, Иван Михайлович!

— Али отвоевался?

— Уж не замирение ли вышло?

Обступили сразу солдата бабы кругом да ребятишки, словно ветром их принесло.

— Дай-ко хоть, Иванушко, поглядеть-то на тебя!

— Сам-то ранетый али как?

— Контужен я…

— И то слава богу, что живой остался!

— Не слыхать, наши-то мужики скоро ли воротятся?

— Теперь недолго, бабы! — обрадовал их солдат. — Антанте и гидре капитализма конец приходит…

— Песку бы им, сукам, под рубахи!

— Бегите, ребята, за Авдотьей-то скореичка!

Да жена солдатова и сама уж тут, кинулась мужу на шею — не оторвешь.

Синицын смеется ласково:

— Чего ревешь-то, Авдотья? Кабы мертвый, а то живой я. Баню иди скорее топи…

Вскинул на плечо трубу, пошел к дому, на задворки. Жена рядом, на рукаве висит. Народ весь за ними. Каждому небось хочется послушать, чего солдат рассказывать будет и что за невидаль такую привез.

У крыльца ребятишек своих встретил солдат — копаются оба в песке, один другого меньше, черноногие, в холщовых рубашонках, шеи у обоих тонкие, на чем только голова держится. Увидели они чужого дядю, убежали оба с ревом домой. Один-то совсем, видно, забыл отца, а другой и вовсе не видывал. Как вошел солдат в избу, первым делом развязал мешок, вынул оттуда сахару два кусочка, обдул с них пыль.

— Это тебе, Ромка, а это, Васятка, тебе.

Зажали оба сахар в кулачонки, а чего с ним делать — не знают. Сроду не едали.

2

Пока мылся в бане солдат, не ушел из избы никто. Пока обедал, не спрашивали ни о чем. Когда из-за стола уж вылез только да закуривать стал, Кузьма Бесов полюбопытствовал:

— На каких фронтах довелось быть, Иван Михайлович?

Чиркнул солдат зажигалку. От настоящей папиросы по всей избе сразу дух ароматный пошел.

— И Деникина бил, и Шкуро, а вот от Пилсудского, едри его корень, самому попало. Месяца два в госпитале отлеживался…

— Да уж оно завсегда так! — поскреб Кузьма лысину легонько. — Сунешься в драку — обязательно по шее получишь. Хошь разок, а дадут…

Согласно с ним солдат пошутил угрюмо:

— Не догнали, а то еще бы дали! — и сам усмехнулся над собой.

Кузьма, довольный, раскатился дробным смешком, потом сказал поучительно:

— Других не тронешь — и тебя не тронут!

У солдата разом сошла улыбка с лица, он быстро поднял стриженую голову.

— А ежели эти другие на шею мне опять норовят сесть?

— Да ведь оно, Иван Михайлович, все едино: не тот, дак другой на шею нам сядет. Никогда у мужика на ней свободного местечка не оставалось спокон веку.

— Зря, выходит, воевал я? — сверкнул на Кузьму жутко глазами солдат. — Рази ж за то я воевал, чтобы опять эксплататоры на шею мне сели и меня погоняли?

Бабы и ребятишки испуганно смолкли, а Кузьма пожалел солдата ласково:

— Верно, мученик ты наш, верно! Большую ты, сердешный, тягость вынес, ох, большую! Сколь годов на фронте вшей в окопах кормил, не единожды, может, смертушке глядел в глаза… А завоевал что? Граммофон? Хе-хе! Не больно много, Иван Михайлович! Вот о чем и речь-то…

— Я не граммофон, я власть Советскую завоевал! — поднялся грозно с лавки солдат. — А граммофон этот в подарок дали мне, от воинской части, когда из лазарета я уходил. За геройство. Сам комиссар принес. «Вези, — говорит, — Синицын, в деревню. Пусть послушают люди…»

— Поживи тут, увидишь, какая она есть, Советская власть! — тихонько вздохнул Кузьма.

— Я за нее, за Советскую власть, кровь проливал, — стукнул в грудь себя солдат, — а ты за печкой тут сидел всю войну, как таракан, да еще надо мной насмешки строишь!

Кузьма покачал головой, цокая сожалеюще языком.

— Понимаю я, Иван Михайлович, сердце-то попорчено у тебя на войне. Потому и не обижаюсь. Сам на германской был, знаю, почем фунт лиха. И на гражданскую бы взяли, кабы не грыжа…

— С чего она у тебя, грыжа-то, у мироеда?

Кротко и тихо, сквозь слезы, Кузьма укорил солдата:

— Вот это уж напрасно ты, Иван Михайлович, говоришь. Ой, напрасно! Спроси лучше бабу свою, какой я мироед. Похоронила бы она ребятишек-то обоих, кабы не Кузьма Матвеич. Да и сама в гроб уж в то время глядела. Некому бы тебя ноне и встречать было, кабы не отвел я от семьи твоей смерть голодную. Да ты жену-то спроси, Иван Михайлович, при мне ее спроси, жену-то…

— Дай тебе бог здоровья, дядя Кузьма! — взвыла вдруг Авдотья и упала перед ним на колени, охватив руками перепуганных ребятишек.

Солдат попятился, как от удара, и сел на лавку. Замигав часто глазами, приказал тихо и хрипло жене:

— Встань, Авдотья.

Не глядя на Кузьму, глухо сказал в пол:

— Не забуду я про это, Кузьма Матвеич. Спасибо. В долгу не останусь перед тобой…

Кузьма вытер глаза, отмахнулся.

— Не беспокойся, Иван Михайлович. Сочтемся ужо, не к спеху…

И словно разговору между ними никакого не было, попросил мирно:

— Показал бы хоть машину-то. Страсть мне любопытно…

Неверными шагами солдат пошел в передний угол избы, поднял с полу блестящий коричневый ящик и поставил его на стол. Потом… вынул из мешка широкие и тонкие, все равно что блины, черные круги. Не дыша следили все, как он дрожащими руками прилаживал к ящику трубу, укладывал, будто на сковородку, черный блин на зеленый круг и после долго крутил с боку ящика ручку. Сковородка завертелась вместе с блином, а когда солдат пригнул к нему светлую железную загогулинку с иголкой на конце, труба вдруг настоящим человеческим голосом запела на всю избу:

Жил был король когда-то,

При нем блоха жила.

Милей родного брата

Она ему была.

Да как засмеется:

Блоха? Ха-ха-ха-ха!

Только стекла в рамах дрожат. Потом запела опять:

Позвал король портного:

— Послушай, ты, чурбан,

Для друга дорогого

Сшей бархатный кафтан!

Кафтан? Блохе?

И тихонечко так, про себя будто:

Хе-хе!

На отупевших от забот и горя, истомленных лицах людей засветлели улыбки. Онемевшие ребятишки со страхом заглядывали в трубу, не сидит ли там кто. А солдат перевернул черный блин, и не успели опомниться люди от страшного хохота трубы, как в ней нараспев заговорили вперемежку два развеселых мужика:

Вот деньги у каво —

Тот в ресторанах кутит.

А если денег нет?

Усы на печке крутит.

— Ну, ловкачи! — толкнул Кузьма в бок Егоршу Кузина. Но тот окоченел, не отводя глаз от трубы и не вытирая слюны, вожжой тянувшейся изо рта по бороде.

А развеселые мужики в трубе, как горох, сыпали:

Вот деньги у каво —

Сигары покупает.

А если денег нет?

Акурки собирает.

И топали где-то в ящике под музыку ногами.

— Машины эти только у буржуев раньше были, для утехи, — строго объяснял солдат, — а теперь нам достались. Погодите, бабы, доживем, ужо, — в каждом доме граммофон свой будет…

А сам все пек и пек черные блины, и труба на всю избу пела песни то печальные, так что в слезу кидает, то веселые, хоть плясать иди. Соломонидка Зорина, отчаянная головушка, не утерпела. Как завели плясовую, сарафан свой старый с боков руками прихватила — и поплыла по избе уткой.

— Не все бедовать, бабы! Хоть заплатами потрясу. Праздник ноне.

Было тут над ней смеху-то.

До полночи не расходился народ из избы солдата, слушая песни и музыку.

И казалось всем — упрятана в ящик, уму непостижимо кем и как, и на ключ там заперта от людей счастливая, веселая жизнь.

— Ни горя-то у них, ни заботушки: поют да играют! — дивились, вздыхая, бабы.

Уходя из избы последним, Кузьма замешкался на пороге.