В вагоне было тихо, только внизу колеса постукивали.
— Не в попах главное дело, а в вере, — наставительно сказал мужичок с ватой в ухе. — Не будет веры, и попы переведутся.
— Уж так-то нас прежде мордовали да мучили, бывало, — не слушая его, заговорила снова баба. — Господи, твоя воля! Было тоже… Работали мы, как сейчас помню, у Петра Андреевича, у помещика нашего, на шестиконной молотилке. От зорьки до зорьки, за пятнадцать копеек. А мне двенадцать годочков было тогда! Поработали мы дней десять, пошли к барину за деньгами. Идем, а сами боимся. У крыльца, глядим, собака лежит большущая. Лютая была, как тигра. Встали мы и ждем, когда барин на крыльцо выйдет. Ждали, ждали, видим — выходит. В пинжаке в белом, в шляпе, и штаны тоже белые. Стоит, тросточкой помахивает. Посмотрел на нас, понял, видно, что за деньгами. Вынул из кармана мелочи горсть и бросил вниз, на собаку. Получайте, дескать. Нам и деньги хочется собрать и собаки боимся. Заплакали да и пошли прочь. А барин за брюхо руками ухватился, хохочет… Вот лихо-то было какое!
— А я бы его каменюгой треснул! — возмутился черный, как цыганенок, молодой паренек на полке. Он внимательно слушал бабу, положив на руки подбородок и сердито сопя носом.
— Барина-то? — спросил мужичок. — Он бы те треснул!
Молодой военный, быстроглазый и белозубый, весь опутанный желтыми ремнями, полюбопытствовал:
— Куда же вы, тетушка, сейчас едете?
Баба сердито оглядела его.
— В командировку.
Военный привалился к стенке и зашелся веселым смехом.
— И полномочия небось имеете?
— Все имеем. Ревизию еду наводить. У меня их трое, таких зубоскалов, как ты! Четыре года глаз домой не кажут. С полгода уж письма ни от кого не было! Терпели, терпели мы с мужем, да очень стало обидно. На прошлой неделе он и говорит: «Вот что, Соломонида, командируйся ты к ним да проверь, ладно ли живут. И о нас напомни: негоже родителей забывать!» А уж я как увижу — напомню! Вот этой клюшкой. По хребту!
И баба в сердцах постучала вересовой клюшкой о пол.
Военный сконфузился и покраснел.
— Да, может, тетенька, они там в люди вышли, а вы на них такое сердце имеете…
— В люди-то они вышли, — помягчела баба. — Васька, сказывают, сталь на заводе варит. Да он у меня проворный: что хошь сварит. Второй — Мишка, тот у него в подручных, а Олешка — меньшой, бог его знает, на художника, что ли, учится. Этот, правда, и сызмальства непутевый был.
— Вот видите — все до дела дошли! — опять сказал военный.
— Да я на них оттого сердце держу, что забыли они про нас, от рук совсем отбились. Мысленно ли это: такое кругом светопреставление идет — не поймешь, что к чему. И робят около себя нет — ни совета, ни помощи. Все пишутся в колхоз, а нам с мужем куда? Как хошь, так и живи! Он у меня после собрания третьеводни до того расстроился, что из ума вышибать стало. Как пришел, налила ему щей. Поставила горшок опять в печку, ухваты прибрала, несу ему на стол соль и говорю: «Щи-то несоленые, мужик, посоли». А он на меня: «Что же ты, дура, раньше-то молчала? Я уж их съел давно!»
Баба замолчала и, поджав губы, горестно задумалась.
На третий день показались среди степи тонкие высокие трубы заводов, а потом завиднелся около них и сам завод.
Стала тут тетка Соломонида прощаться: до места доехала. Собрала свои узелочки и банки, навесила их на себя, поклонилась всем.
— Прощайте, родимые! Поехала бы с вами дальше, да дело не пускает…
И только вышла, а военный, что рядом сидел с ней, вдруг спохватился:
— Клюшку-то свою забыла! Чем же теперь сыновей своих будет угощать?
Кинулся к выходу, да где тут: потерялась баба в вокзальной толпе, как в траве иголка.
Вернулся военный в вагон, осмотрел крепкую суковатую клюшку, головой покачал и засмеялся:
— Повезло на этот раз теткиным сыновьям!
Нет, не таким человеком была тетка Соломонида, чтобы потеряться в народе, как в траве иголка. Пошли люди с платформы в вокзал — и Соломонида за ними. Видит, по вокзалу пожилой гражданин ходит в шляпе и в очках, сам все на часы поглядывает, из себя строгий, доктор, видно. Соломонида — к нему, и все как есть у него выведала. Такой вежливый оказался доктор, что даже на улицу с ней вышел из вокзала и до трамвая довел.
— Садитесь, тетушка, на этот трамвай и поезжайте до конца, там и завод увидите. Всего вам хорошего!
Взобралась Соломонида со своими узелочками и банками в трамвай, поехала. А город, видать, большой, дома высоченные, улицы просторные, народу кругом много, и все куда-то спешат, чуть не бегом.
Остановился трамвай — дальше не идет. Люди все стали выходить, и Соломонида за ними. Вылезла из трамвая, огляделась. Стоят длинные каменные дома с высокими трубами, а в домах такой стук да грохот, что и подойти страшно. Хоть и слыхала Соломонида от людей про заводы, а видать не видывала. Потому и оробела вначале. Но чему быть, того не миновать. Перекрестилась, пошла. Торкнулась в одни ворота — не пускают, торкнулась в другие — не пускают. Соломонида и тут духом не упала. Увидела — машина к воротам подкатила, и человек из нее вышел, по одежде вроде начальник какой-то, или военный: в гимнастерке, в хромовых сапогах, в фуражке. Сам плечистый, на белом лице усики маленькие, черные. Только хотел человек этот прочь идти — Соломонида к нему.
— Здравствуй, уважаемый товарищ гражданин!
— Здравствуй, тетка! — отвечает. — Что скажешь?
— Нужно мне, уважаемый, директора найти, да не знаю как. Не научишь ли? Ты, поди, давно тут живешь, все знаешь.
— Это верно. Давно я тут. А тебе директора зачем?
— Робята мои у него работают. К робятам приехала.
— В гости, что ли?
— Кабы звали, так в гости, а то не звали. Сама уж приехала, проведать. Небось от матери-то не отопрутся.
— Издалека будешь?
— Издаля, уважаемый. Три дня сюда ехала. Из Курьевки. Слыхал, поди?
— Нет, не слыхал. Да зачем же ты в такую даль? Пусть бы они сами к тебе приезжали.
— Как это зачем? — осерчала вдруг Соломонида. — Три года как из дому уехали и ровно сквозь землю провалились. Отец, мать горюют, а от них, окаянных, уж полгода и письма не бывало. Да что же это такое? Сам ты посуди.
— Деньги-то посылают?
После этих слов совсем распалилась Соломонида.
— Да наплевала я на ихние деньги! Мы ночей со стариком не спим, извелись оба, все думаем, как они тут, здоровы ли, не избаловались ли, храни бог. Их, дураков, некому тут надоумить-то! Да ведь и о родителях-то подумать бы, проклятым, надо: годы-то у нас не маленькие!
Задумался начальник, усики пощипывает.
— Неправильно ребята твои поступают, о родителях забывать нельзя.
Вынул из кармана книжку и карандаш.
— Как твоя фамилия?
— Зорина я, Соломонида Дормидонтовна.
— А сыновей как зовут?
— Старшего-то — Васькой, середнего — Мишкой, а самого младшего — Олешкой.
— Ну, ну. Знаю я всех троих. Ты, тетка, не расстраивайся и не волнуйся: ребята они степенные, работают хорошо. Хоть и некогда мне, а придется, видно, их разыскать.
— Вот спасибо, уважаемый. Мишка-то не женился еще?
— Женился недавно. Отпуск я ему давал на свадьбу.
— Да как же он, нехристь, смел без моего благословения?
— В этом деле, мамаша, он сам ответчик. А сейчас ты свои пожитки вот здесь, у вахтера, положи да пойдем со мной в цех…
— Не пропадут узелки-то? — встревожилась Соломонида.
— Нет, не пропадут.
Прошла Соломонида с начальником в большие ворота по каменной дороге, еле за ним успевает. Не утерпела, спросила:
— Тебя звать-то как?
— Алексей Федотыч.
— А ты кто же тут будешь, старшой, что ли?
— Старшой. Директор я.
— То-то, я гляжу, одежда на тебе хорошая, и по разговору ты умственный. Ученый, видать?!
Усмехнулся директор:
— Не больно учен, тетка. Сам таким был недавно, как твои ребята.
Семенит Соломонида за директором, видит — из ворот каменного дома выезжают одна за другой машины с большими колесами. Трещат, дымят, свету белого не видно.
Директор остановился, кричит Соломониде в ухо:
— Вон какие машины твои ребята делают! Трактор называется. К нему плуг сзади прицепишь — и пошел. Машина эта может и сено возить, и молотить, и муку молоть. У вас такой в колхозе нет еще?
— Нет, родимый. Не видывали.
— Ну, скоро будет.
— На такой машине куда бы с добром! Уж вы порадейте, Алексей Федотыч, а то лошаденки-то больно плохи у нас.
— Порадеем. Будет и у вас трактор.
Стал тут директор спрашивать Соломониду, что сейчас в деревне делается.
— Как поехала я, мужики пахать ладились. Колхозники, те на желтом бугре со вторника пашут, а которые единоличники — сумлеваются, погоды потеплее ждут. Да и то сказать, не у каждого лошадь есть. У людей просить надо. А лошадные-то, пока свое не запашут, не дадут.
— Почему же в колхоз не вступают?
— Мы с мужем записались было, лошадь да двух коров туда свели. А без скотины какое у нас хозяйство осталось? Утром встанешь, выйдешь на двор, а там — две курицы. Сердце так и зайдется. Взяли да и выписались. А теперь уж и не знаю, как дальше. И в колхоз идти боязно, и одним жить худо: чисто единомученики!
— Ошибку вы допустили, — недовольно сказал директор. — Зря из колхоза вышли, колхоза бояться нечего. В колхозе спокойнее жить-то, и работу по силам найдут. А пахать молодые будут.
— Молодые-то не больно нонеча за землю хватаются, все больше в город норовят. Мои ребята вон давно уехали. А намедни Софронов парень на завод тоже ушел, дяди Григория сын на сплав уехал, а братья Гущины, те — в шахты…
— Пусть едут, тетка. Народу в деревне хватит. В городе-то без народу тоже не обойтись. Пятилетку надо выполнять. Видишь, какое строительство кругом идет.
— Видела. Знамо, везде народ нужен.
— Вот, вот. А мужикам дома скажи, пусть хлеба больше сеют, а мы им машин больше дадим да ситцу. Мужику и рабочему человеку надо вместе держаться, друг дружке помогать, а кулака — вон, чтобы не мешал. Кулаков-то выгнали?