— Правильно, Савел Иванович, поддерживаем! — отозвались дружно со всех сторон.
Андрей Иванович встал рядом с ним и объявил благодарность строителям, а Михаилу и мне — особо, «за активную добровольную помощь колхозу». Михаил принял благодарность как должное, спокойно, глазом не моргнув. Я же взволновался чуть не до слез: не баловала меня жизнь славой.
В этот день, устав от впечатлений, я сразу после ужина ушел в светелку.
Вечер был так тих, что березы за окном стояли не шевелясь. По темнеющему небу медленно и безмолвно катились лиловыми валами тучи и, предвещая сильный ветер, густо наливались у горизонта вишнево-кровавым цветом.
Зашла в светелку мать, будто бы поправить мне постель, спросила участливо:
— Что ты, Алешенька, невеселый такой? Не заболел ли?
— Нет, мама, я ничего…
Наверное, она знала о нашем разговоре с отцом. Уходя, вздохнула:
— Видно, Алешенька, вчерашний-то день не вернешь.
И, желая, должно быть, утешить меня, сказала:
— У Андрея Ивановича вон тоже не заладилась жизнь-то! Баба у него такая хорошая, обходительная и на лицо красивая. А ребят не носит. Иной бы на его месте давно другую нашел, а он жалеет ее, любит. А без детей тоже не житье. С тоски, видно, и попивать начал последнее время. Слушок был, к Параше будто бы похаживал, да не верю я…
У меня перевернулось все внутри от этих слов, не знаю почему.
А мать попросила:
— Уж ты бы, Алешенька, поласковее к отцу-то был. Ему тоже несладко, мается… — и затворила за собой дверь.
Из избы, негромко разговаривая, вышли покурить на крылечко братья и отец. Сидевший у себя на завалинке Назар Гущин не утерпел, подошел к нашим побеседовать. Потом явился Кузовлев. Возвращаясь с фермы, завернули «на огонек» Андрей Иванович с Романом…
Я сразу расхотел спать, прислушиваясь к их разговору.
Сумрачно и глухо Кузовлев сказал вдруг:
— По всему видать, братцы, не миновать нам войны! Гитлер чуть не всю Европу забрал. А замашки у него такие, что на этом он не остановится…
— У нас же с ним договор о ненападении! — строго напомнил Михаил.
Как простуженный, Назар Гущин засипел:
— Омманет он нас, помяни мое слово! Ему бы только наш хлеб для войска получить, а потом и договор по боку.
Михаил уверенно возразил:
— Ситуация не позволит. Сейчас Гитлеру не до нас: против него Америка с Англией стоят…
А Кузовлев хохотнул язвительно:
— То-то, что стоят! Еще, того гляди, сговорятся с Гитлером да на Советский Союз и двинут.
Подал свой голос и Василий:
— Накладут немцы и англичанам, и американцам, будь здоров!
— Ну что ж, — услышал я спокойный голос Андрея Ивановича, — воевать так воевать. Бивали мы и немцев.
— Пусть только сунутся! — задорно отозвался Роман. — Мы им…
Отец оборвал его:
— Больно ты прыток! Я немца знаю, воевал с ним. Его голой рукой не возьмешь.
— А что? У нас разве техники нет? — заершился Роман.
— Только бы жить да радоваться, так ведь не дают, подлецы! — прохрипел Назар. — И чего им от нас надо?
Отец сказал раздумчиво, словно про себя:
— Конечно, русского человека рассердить трудно. Но уж если он осердится, с ним не совладать…
Помолчали все. Потом Трубников зевнул.
— Завтра, Елизар Никитич, заседание правления.
— Насчет чего?
— План сеноуборки утверждать будем. Так что ты по своей бригаде подготовься…
Встал и попрощался.
Мне было видно, как они пошли вместе с Романом, рядом, в ногу, словно солдаты, оба высокие, прямые.
По лесенке взбежал Михаил, хлопнул дверью и стал торопливо раздеваться.
— Не спишь, Алешка? Вот что: будешь играть у нас роль Тригорина в пьесе «Чайка»? Ладно?
— Я не артист. Да и зачем ты выбрал такую пьесу? Не поймут же ее. Ставил бы Неверова, что ли…
— Что значит не поймут? Надо нести культуру в массы.
Мне захотелось позлить его:
— Да ведь ты для учителки этой стараешься, а не для массы: развлечь хочешь, да и самому приятно повертеться около нее. Я вот Кате напишу, а то Василию скажу. Он тебе прижмет хвост-то…
— Ты это, Алешка, брось… — встревоженно поднялся на постели Михаил и начал оправдываться:
— Девке скучно одной, народу культурного здесь мало, почему же мне с ней не поиграть?
— Нашел тоже игрушки!
Михаил сердито лег, зевнул.
— Ежели будут все, как ты, жить монахами, весь род людской переведется. На тебя вон Парашка заглядывается. Другой бы на твоем месте…
Я почувствовал, что густо краснею, и только собрался выругать Михаила, как он уже перекинулся на другое:
— Ну, ладно, черт с тобой. Тригорина сыграет Роман, а ты нам декорации сделай, потом гримировать будешь…
И подосадовал:
— Черт бы побрал эту Аркадину. Репетировать надо, а ее на Выставку погнало…
Это он, видно, о Параше.
— Когда спектакль-то?
Но Михаил уже спал, уронив на пол потухшую папиросу.
Прошло две недели, как я дома, а только вчера впервые удалось мне выбраться с этюдником в лес.
Правду говоря, шел я писать не только по охоте, сколько по профессиональной привычке. А главное, хотелось побыть одному, разобраться во всех курьевских впечатлениях, которые просто одолели меня, не давая ни на чем сосредоточиться. Даже столь памятная с детства дорога в лесу, оканавленная и обсаженная без меня ветлами, не вызывала во мне ни восхищения, ни удивления. Думалось о другом: об отношениях с отцом, о Параше, о братьях, о колхозниках, которых знал я «единомучениками», а ныне увидел строителями новой деревни.
Задумавшись, незаметно вышел я на старый вырубок. По его широкой глади, прижимая к земле трепещущие осинки и сгибая березки, свободно мчался порывистый ветер. Когда он ослабевал на минуту, березки поднимались и стыдливо, как платья, расправляли помятые ветви.
Одна из них со всхлипом вдруг треснула, словно вскрикнула, и, мелко дрожа всеми листьями, навзничь упала в траву. Могучей стеной стоял в конце вырубка высокий сосняк. Немало битв с ветром вынес он. Среди прямых желтых стволов чернели там и тут сшибленные деревья, а на самом краю вырубка, подняв к небу крючковатые лапы корней, лежала толстая поверженная сосна. Хвоя дерева успела уже порыжеть, а обломанные сучья почернели и торчали кверху ребрами огромного ископаемого животного. Только одна, очень высокая и тонкая сосна, стоявшая несколько поодаль, уцелела. Она как бы защищала весь сосняк, принимая на себя первый удар. Ствол ее был обнажен до самой макушки. Под напором ветра темно-зеленая крона сосны тяжело клонилась назад, а длинный желтый и чистый ствол сгибался в тугой лук. Казалось, вот-вот она переломится, как та березка. Но чуть только ветер ослабевал, упругая сосна гордо выпрямлялась и расправляла ветви, готовая к новому удару.
Я наскоро расставил мольберт, вытащил кисти, краски, холст и начал писать. В это время я не думал, как надо писать, а просто брал краски и лепил ими на холсте набухающие дождем тучи, редкие лазоревые просветы в них, темную стену соснового леса, прижатый к земле ветром кустарник, красно-бурую хвою погибшего дерева…
Холст начал оживать, на нем тоже началась буря из красок и линий. Мне уже виделось, как зашумел могучий ветер, хрустнула бедная березка, в страхе затрепетали широкими листьями осинки, прижимаясь к земле, и только высокая желтоствольная сосна около опушки леса, согнутая ветром в лук, упрямо стремилась выпрямиться навстречу буре.
Не помню, сколько времени я работал, но, когда этюд подходил к концу, почувствовал глубокую радость и усталость.
Положив кисти, оглянулся и вижу: за спиной давно уж, должно быть, стоят люди и молча наблюдают, как я работаю. Двух молодых ребят я не знаю, а третий — сын Кузовлевых — радист Вася, мне знаком. Это с ним чинил Михаил движок на радиоузле. Елизара и Настасью я знаю и помню, конечно, с детства. Ни годы, ни тяжелый труд не могли сокрушить Настасьину красоту. И сейчас хороша была Елизарова жена, и сейчас прямо и горделиво ходила она, высоко подняв голову.
Елизар сел со мной рядом на бурелом, закурил.
— А мы в засеку ходили, дровишек порубить, — заговорил он. — Собрались домой, только на вырубок вышли, глядим, человек сидит, чертит что-то. Думали, землемер…
— Красиво получается! — похвалил меня Вася, стесняясь подойти ближе. Он был в мать, черный, синеглазый.
Елизар подумал, поглядел на этюд, вздохнул:
— На все нужен талант. Без таланту ничего не сделаешь.
— Повесить бы картину такую в горнице, на стену… — вслух помечтала Настя, взмахивая на меня бровями, как крыльями.
— Я вам подарю ее.
Елизар сердито взглянул на жену.
— До чего ж ты у меня бессовестная, Настя. Человек столько труда положил, а ты — в горницу. Кто у тебя картину эту глядеть будет? А художники, слыхал я, свои картины отдают на выставку, чтобы каждый мог посмотреть.
— Очень нужно всем ее показывать! — нарочно поддразнивая мужа, сказала Настя. — Я бы и в горницу никого не пустила…
Они ушли, а я вспомнил: когда Левитан и художница Кувшинникова писали этюды где-то на Волге, мужики чуть не избили их, посчитав за землемеров, приехавших отрезать землю.
Убрав кисти, краски и холст в ящик, я пошел домой.
На широком крыльце правления колхоза сидело много народу. Некоторые стояли кругом. Я тихонько подошел и через плечи заглянул в центр. Меня даже не заметили. На ступеньках крыльца сидела Параша и, как я сразу понял, рассказывала о Выставке и о Москве. Она только что, видать, пришла со станции и не успела зайти даже домой. Восторженно глядя на свою звеньевую, к ней жались девчата. Параша была в синем городском костюме и в новых бежевых туфлях. На груди ее голубел выставочный значок. Маленькие часики поблескивали на руке. Отец был прав: не отличишь ее от городской. Сияя глазами, Параша рассказывала, что видела на Выставке, и не без умысла сравнивала, посмеиваясь, показатели передовых колхозов с показателями нашего Курьевского колхоза.