— Кто там курит?
С дороги черной высокой тенью надвинулся темноусый человек в пиджаке, накинутом на плечи. Очевидно, узнав нас, он вдруг словно зацепился за что-то.
— Это ты… художник? — будто не веря, с удивлением спросил он, вглядываясь не в меня, а в Парашу. Помолчал и пошел прочь, безучастно говоря:
— С огнем-то осторожнее: хлеб тут. Еще пожара наделаете!
— Из сельсовета, видно, идет, — обеспокоенно сказала Параша. — Мне тоже надо было на заседание президиума, а я вот… на свиданку пошла…
Прижалась еще крепче к моему боку и сказала тихонько и задумчиво:
— Любит он меня. Давно уж… Я бы и пошла за него, да Веру Федоровну жалко: несчастливая она, может, еще больше, чем я.
Над крышами забелела заря. Мы пошли задворками домой. Я проводил Парашу до крыльца. Она взяла меня за руку и повела за собой по ступенькам, потом открыла дверь в сени и, не выпуская моей руки, счастливо засмеялась:
— Иди за мной в избу, дурачок. Старики-то в сарае спят.
Глядеть мою картину, точнее, работу, ибо картина далеко еще была не готова, ходила вся деревня, от мала до велика.
Я ни перед кем не закрывал горницы и только просил гостей не шуметь. Постоянными зрителями были, конечно, ребятишки. Я удивлялся их выносливости и любопытству. Часами сидели они на полу, шепотом делясь своими впечатлениями и не упуская из виду ни одного моего движения.
Взрослые заходили по двое, по трое, очевидно, сговорившись. Слушая их простодушные, но большей частью очень верные замечания, я на ходу исправлял ошибки, кое-что переписывал и дописывал, а кое-что и вовсе убирал.
Идею, замысел картины понимали все, картина вызывала споры и не только потому, что в ней узнавали живых прототипов. Я ведь не старался сохранить портретное сходство, а стремился создать определенные характеры. Все это меня, конечно, радовало. Но вот как отнесутся к картине сами прототипы? Поймут ли, что в картине каждый выступает в обобщенном виде? Или же примут все на свой счет?
Поэтому-то я и взволновался, когда зашли ко мне Трубников с Боевым. Они долго не говорили ни слова, внимательно разглядывая картину. Савел Иванович не усмотрел в своем изображении ничего для себя обидного, хотя я сделал из него туповатого и туговатого на подъем человека. А может, он и понял это, но умолчал, потому что, например, образ Трубникова разгадал сразу.
— Что это у тебя, Андрей Иванович, уши-то на картине красные, будто их надрали?
Андрей Иванович почесал загривок, смущенно оправдываясь:
— Стало быть, художнику так потребовалось, я тут ни при чем.
Но вдруг улыбнулся виновато и признался:
— А знаете, о чем я думал, когда Парашу слушал? Вот, думаю, колхоз-то свой мы считаем чуть ли не первым в районе, а как поглядишь на передовые колхозы в других районах и областях, так и выходит, что хвалиться-то нам нечем и задаваться нечего. Много еще сделать нужно…
Мне хотелось пожать ему руку. И за то, что не унизился он до слепой, мстительной ревности, зная наши отношения с Парашей; и за то, что не боится правды; и за то, что так верно понял и выразил идею образа, прототипом которого является. Но я постеснялся протянуть ему свою руку из-за проклятой своей робости. А Савел Иванович уже смотрел мой пейзаж.
— Слушай-ко, Андрей Иванович, — обрадованно сказал вдруг он. — Искали мы с тобой делянку, где лес для скотного двора взять. Погляди-ко, около вырубка-то какие сосны вымахали! Лучше-то леса и не найдешь.
— Да ведь не дадут нам его.
— Как не дадут! — удивился Савел Иванович. — Лес-то этот местного значения…
Меня обдало холодом от такого утилитарного отношения Савела Ивановича к моему пейзажу. Но надо быть справедливым. Разве нет у нас профессиональных критиков, которые замечают в пейзаже, прежде всего, какой изображен на нем лес — госфондовский или местного значения?
В конце дня зашел ко мне Кузовлев. Узнал себя в картине сразу.
— По лбу вижу, что это я, — объяснил он мне.
Я как раз прописывал на картине его лицо и спросил:
— А вы о чем тогда думали?
Он поднял к потолку глаза.
— Не помню что-то, Алексей Тимофеич.
— Я тут все дни о сыне думаю, куда его пристроить. Хотелось бы мастерству какому-либо обучить. И решил вот в ремесленное отдать. Как вы на это смотрите?
— Что ж, дело хорошее!
— Наверное, и на крыльце я об этом думал. Ну и еще о пшенице. Худо она растет у нас. Вот и добираюсь своим умом, почему же она не растет: влаги ли ей маловато или же по другой какой причине… Да только без толку все. Кабы агроном я был, тогда другое дело!
Я подарил ему этюд, который просила Настасья. Выругав ее опять, он бережно завернул этюд в газету и унес домой.
Приятно удивил меня Михаил. Он долго сидел перед картиной, озабоченно посвистывая. Круто встал вдруг, теребя кудри, с завистью вздохнул.
— Молодец, Алешка. А я вот задумал одно дело, да ленюсь все…
— Какое дело-то?
Рассказав, что давно уже конструирует оригинальный двигатель, он как-то приуныл сразу и ушел. Я был рад, что вызвал у него творческую зависть.
С каждым днем картина моя продвигалась к концу. Я уже отделывал фигуры, особенно много трудясь над лицами и стремясь каждому характеру дать и внутреннюю глубину, и яркую индивидуальность.
Не осталось у меня и следа прежних бесплодных, мучительных раздумий и сомнений. Теперь я твердо знал, что и как делать. Я видел назначение своей картины и верил, что она нужна людям.
Давно не творил я так радостно!
Чуя уверенность в хозяине, розовый конь мой снова перешел с мелкой рыси на скок, стремительно полетели навстречу короткие дни.
В картине, однако, не было еще главного образа. Но сколько я ни уговаривал Парашу позировать, она отказывалась наотрез.
— Нет, нет, Алешенька! Ни в жизнь не пойду теперь. Как я дяде Тимофею и тете Соломониде в глаза буду глядеть? Украла ведь я тебя у них, как воровка последняя.
Она не знала, конечно, о нашем разговоре с отцом и о семейном совете. Я тоже ничего не говорил ей об этом, потому что сам еще не знал, что делать. Следовать совету отца мешала неизжитая обида, но и потерять второй раз Парашу я уже не хотел. Если бы Параша потребовала от меня определенного решения, я так долго не раздумывал бы. Но она ничего не требовала.
В воскресенье, когда отца не было дома, она все же пришла ко мне на часок. Я быстро вылепил на холсте ее фигуру, но справа образовалась в картине пустота. Это был мой просчет в композиции, из-за которого могла теперь рассыпаться вся картина.
Я положил кисти и озадаченно сел перед картиной на стул. Что же делать? Перегруппировать все фигуры? Писать все заново?
И вдруг мне пришла в голову простая и естественная мысль:
— Я тут мальчишку около тебя, Параша, напишу. Вот, представь, приехала ты с Выставки. Сынишка твой на улице в это время гулял, как увидел тебя — кинулся на крыльцо, сел с тобой рядом. Наскучался, жмется к матери.
У Параши брызнули вдруг слезы из глаз. Закрывая мокрое лицо рукавом кофты, она со стыдом и укором сказала:
— Мне живого от тебя надо, а не картинку…
…Алексей сладко потянулся, зевнул и, не отрывая головы от горячей подушки, приоткрыл глаза. Словно возмущаясь, что он так долго спит, за окном неистово тарахтела и прыгала на вершине березы синеголовая сорока в чистом белом передничке.
На пол светелки почти отвесно спускались с подоконника желтые солнечные брусья. Значит, время перевалило уже за полдень.
«Да ведь сегодня же воскресенье! — обрадованно вспомнил Алексей, увидев безмятежно спящего брата. — Никогда нас мать по праздникам рано не будила!»
Повернувшись на другой бок, он стал уже снова засыпать, как вдруг в сонное сознание его вонзился отчаянный женский плач. Откуда-то издалека приплыл глухой говор и шум, оглушительно заскрипели внизу на лесенке ступеньки…
«Не пожар ли?» — сбросил с себя одеяло Алексей.
И тут же услышал, цепенея, испуганно-требовательный крик Василия:
— Вставай, братаны! Война.
ВОЙНА ЕСТЬ ВОЙНА
В заботах да в хлопотах потерял Тимофей счет дням. Кружился, как заведенный, с утра до вечера то в поле, то на складах, то на фермах.
Уж и не по годам бы такая беготня, да что сделаешь: остались из мужиков-то в колхозе одни старики да ребятишки, а хозяйство упускать никак нельзя. Вот и приходится не только самому работать, а и за другими доглядывать. Что спросишь, к примеру, с ребятишек? Лошадь и то не умеют запрячь толком, научить нужно. Тоже и баб взять: хоть и пашут сами, а нет у них той сноровки, как у мужика. Случится что с бороной ли, с сеялкой ли — ни починить, ни наладить не могут, переругаются только все друг с дружкой. А бригадиру одному не доглядеть, да ведь и бригадир-то — баба!
Вот и сегодня: послали ребятишек пахать в Долгое поле, а что они там делают, неизвестно. Ему бы, Тимофею, сеять идти надо, так забота гложет: «Успеют ли ребята вспахать. А вдруг не заладилось что у них?»
Пока готовила старуха завтрак, надел очки Тимофей, развернул газету. Заныло, защемило сразу сердце. Не видно войне конца, силен проклятый немец, не скоро, видать, его с нашей земли вытуришь.
Как вспомнил о сыновьях, и газета из рук выпала: ни от Михаила, ни от Алексея четвертый месяц никаких вестей нет. Может, и не живы уж оба! Вон Гущину Назару две похоронные одну за другой недавно принесли. Настасье Кузовлевой давно уж ни муж, ни сын не пишут. Тоже извелась вся, сердечная! А кто и жив остался, не больно много радости: Ефим Кузин, слышно, без ноги домой едет, Синицын Роман, тот в грудь ранен, в госпитале лежит…
— Ешь, старик! — поставила на стол картошку Соломонида. — Мне тоже собираться надо, огороды ноне перекапывать будем…
«Плохая у меня старуха стала! — глянул искоса на Соломониду Тимофей, принимаясь за еду. — За год-то ей всю голову как снегом обнесло…»
Тыча недовольно вилкой в непомасленную картошку, заговорил: