Родимый край - зеленая моя колыбель — страница 19 из 38

VI

— Эй, Гумер! — крикнул кто-то над самым моим ухом. — Подымайся скорее, один останешься!

Я еле разлепил глаза, вижу — нет никого, все разбежались лошадей своих ловить.

Вытянул из-под головы шапку, отсырела она совсем, и бешмет и чулки отволгли. Значит, пока мы спали, обильная выпала роса. Встал на ноги, а они не мои будто, не то закоченели, не то затекли.

Костер давно погас, и остались от него стылая зола да головешки.

И лес, который ночью казался зачарованным, как в сказке, и наводил ужас глухими шорохами, стал обыкновенным. В кустах тоже чернели не чудовища, а гнилые пни.

Мальчишки сели на своих лошадок и уехали в деревню. Я свернул старый чекмень, перехлестнул запасными путами и, повесив на спину, пустился искать вороную. Однако ни на поляне, ни поблизости в лесу ее не нашел.

Тем временем взошло солнце. Птички разгомонились вовсю. Зажужжали пчелы, осы, шмели — дань утреннюю спешили с цветов собрать.

Что делать? Где отыскать лошадь?

Я представил себе, как отец, насупленный, стоит у ворот, глядит на лесную дорогу. Другие возвращаются с ночного, а меня все нет. Главное — нет лошади.

Приложив ко рту руки, я попытался позвать ее:

— Бахонька, кобылушка, бахонька!

Жди, так она и заржет тебе! Упрямее нее лошади не сыщешь! Услышит — не отзовется! Да и ускакала небось на Цызгановы поля, ведь жеребенком она там табунилась.

Пока я продирался сквозь росную траву, намок по пояс, полы бешмета отяжелели, путались в ногах. Из-под шапки пот стекал по щекам.

У меня к горлу подкатили слезы. Мора нет на эту норовистую!

Густо разросшиеся кустарники, прутья таволги так и цеплялись за бешмет, царапали лицо. За ворот капала холодная роса. Из-под ног вспархивали птицы.

Я бежал без оглядки и вдруг с ходу сорвался, покатился в овраг. На меня посыпались сухие листья, обломившиеся сучки, комья глины. В глаза, в рот набилась пыль. Да еще вдобавок вроде бы завыл кто-то. Уж не в волчье ли логово я угодил?

От страха я прижался к кусту, за который было зацепился, застыл недвижно. На дне оврага, мрачного и сырого, точно дохлые драконы, лежали трухлявые лесины, а по низу склона чернели провалы, похожие на логова. Наверняка и звери и шурале днем отсиживаются здесь, дожидаясь ночи.

Но вскоре я понял, что не волчье завывание послышалось мне. Это качалось и стонало на ветру огромное старое дерево. Выкарабкался я из оврага и у самой опушки неожиданно обнаружил тропку со следами нашей лошади. Я узнал их по щербине на отпечатке переднего левого копыта. Она, ее следы!

Из леса я выбрался как раз напротив ярко зеленевших яровых посевов и остолбенел: там паслась вороная и с полным удовольствием, с хрустом стригла колоски помещикова овса! Я испуганно поглядел по сторонам: нет ли где сторожей? Что стану делать, если лошадь в их руки попадет? Отцу что скажу?

VII

Увидев меня, вороная вскинула голову, сердито фыркнула: чего, мол, ходишь тут, беспокоишь?

Справлюсь ли с ней? Ведь на нее как найдет. Сколько раз мне приходилось гнать ее в деревню, не снимая пут, — не подпускала к себе, и всё! Случалось, что и взрослые с трудом узду на нее надевали.

Протянув сбереженный с вечера ломоть хлеба, я вышел на наветренную сторону и медленно двинулся к вороной.

— Бахонька, бахонька, — звал я ее по возможности ласковей.

Почуяв запах хлеба, она вроде потянулась ко мне, ноздри раздула. Но не успел я подойти к ней, как ощерилась, щелкнула желтыми зубами и отпрыгнула. Нет, не кобыла это, а змея, дьяволица адова!

Я опять с опаской глянул на дорогу, и будто в жар меня бросило: там кто-то ехал верхом на коне. Сторож? Неужто заметил нас?

— Бахонька, милая, бахонька! — чуть не плача, взмолился я. — Сгубишь ведь меня!

А верховой был уже ясно виден. Лошадь моя в этот момент оторвалась от зеленых колосьев, навострила уши и во все глаза уставилась на меня. Мне даже показалось, что она понимает мое состояние. Я все приближался к ней, а она, не мигая, продолжала смотреть на меня. Вот ее мягкие губы зашевелились, словно она собралась схватить ими хлеб.

— Лошадушка ты моя! — заговорил я еще ласковей от радости. — Умница ты моя!

Но только было поднял руку с уздечкой, как моя «лошадушка» круто повернулась задом и, взвизгнув, брыкнула наотмашь.

Ладно, я успел броситься на землю, и ее копыта не задели меня.

А тот человек на коне направлялся прямо к нам. И собаки залаяли. Я растерялся. Ведь если он захватит лошадь, заставит большие деньги платить. При одной мысли о том, как отец воспримет такую беду, меня охватила дрожь. И даже умереть захотелось в эту минуту. Я весь кипел от злости на вороную и заплакал, заплакал от своего бессилия, от жалости к себе. Конечно, было лучше умереть, чем принимать позор и отцовские проклятия. Вот скоро появится сторож, и его собаки разорвут меня в клочья…

Обливаясь слезами, я подошел к лошади. И уговаривать не стал, пусть залягает до смерти! Мне все равно…

Но тут что-то произошло с ней. Она вдруг замерла вся. Я проследил за ее взглядом и увидел на пригорке табун лошадей. Оттуда доносилось ржание кобылиц, жеребят, звон колокольцев. Вороная стояла как вкопанная, только ушами прядала. Может, ей вспомнились далекие годы, когда она тоже не знала ни узды, ни хомута?

Она настолько забылась, что не заметила, как я накинул на нее уздечку. А сторож уже кричал что-то, махал руками. Я скорее повел вороную вниз, к речке, снял путы и, взобравшись на нее, погнал в лес, бесконечно радуясь, что избавился от страшной беды.

О ЧЕМ ПЛАЧЕТ СКРИПКА?

I

Жила у нас в заречье старушка по имени Бикэ́. Взрослые недолюбливали ее, называли вилявой: и туда, мол, тянется и сюда. Иногда и похлестче слышались слова: выродок-де она.

Но не принимало их наше сердце. Как можно было говорить такое о бабушке Бикэ? Почему это она выродок? Отец как-то сказал, что Бикэ — самый несчастный человек на свете. Не оттого ли, что она была слепой на один глаз? Нет, не могло этого быть, ведь никто вроде и не замечал ее слепоты.

Бабушка Бикэ была частью окружающего нас мира, как тихая речка Буйда́, студеные родники под горкой. Без бабушки Бикэ чего-то не хватало бы Янасале, стало бы скучней.

Порой с улицы доносится тихий говорок. Прислушаешься и сразу узнаешь: это бабушка Бикэ, сама с собой беседует.

Вот зальется в лае соседская собачка. И тут же раздается сетованье бабушки Бикэ. Голос у нее хрипловатый, и говорит она немного в нос.

— Чево ты корло дерешь, — бормочет она, — зубы скалишь?

Как многие кряшены у нас, она вместо одних букв вставляет другие, и оттого мы особенно любим слушать ее.

— Небось сотню раз прокожу мимо твово носа, и ты сотню раз облаиваешь меня! Кляделки-то твои кде? Совесть твоя кде? Тьфу, тьфу! Со мной на пару старишься, а разуму не набралась! Косподи!

Бабушка Бикэ, пока пройдет по деревне, и с зашипевшим на нее гусаком потолкует, и с отбившимся от матки ягненком. И камню, о который споткнется на дороге, она мягко выразит обиду, и крапиве у забора.

— И-и, — скажет, — бестолковая! Уж не вытерпела, ожкла! Ядовитая ты! Зло, стало быть, на меня имела!

У бабушки Бикэ найдется слово и для каждого встречного, и для каждого дома, мимо которого она проходит. В летнюю пору, поравнявшись с нашим садом, она заохает:

— Ох, и запаки, запаки, блакословенье косподне! От сирени-то, от цветиков Башира-абзы все круком раем стало. Уж так дыканью лекко, так лекко! Блакослови ево косподь…

Когда бабушке Бикэ приходится в татарский дом заглянуть, уже перешагивая порог, она бормочет что-то вроде «бисмиллы́»[37]. Не забывает повторить его, и поднося ко рту чашку с чаем или еду. Но если во время чаепития или доброй беседы вдруг зазвонят колокола, бабушка Бикэ вскочит и, перевязывая на ходу платок на русский лад, бежит в церковь.

Люди смеялись над этим. А на расспросы наши бабушка Бикэ без хитрости, без притворства отвечала:

— И-и, детушки, для вас — сказка, а для меня — истина. Сама я — Бикэ, старик же мой — Икнат. На кубах у меня — бисмилла, на круди — крест. Обоим нам помирать приспела пора. Косподи, как быть-то теперь? Русский аллак коворит: моя вера правильная, татарский аллак то же про свою толкует. Они на небе никак не помирятся, а поп с муллой — на земле. Покуда в небо не попадешь, не узнаешь, кто прав-то. Вот я и услужаю им обоим, может, какой из аллаков сподобит меня милости своей.

II

Пусть старшие не всегда жаловали бабушку Бикэ, зато мы, дети, очень ее любили. Куда бы летом ни собралась она, мы всей ватагой увязывались за ней.

Бабушка Бикэ, когда шла с нами, повязывала платок по-татарски, распустив оба конца по спине, надевала фартук с крупным ярким узором. В руки брала оставшийся от дедовых времен залоснившийся вязовый туесок.

Однажды мы, больше десятка мальчишек и девчонок, шли за бабушкой Бикэ по зареченской улице и поравнялись с церковью. Нам не разрешалось подходить к ней близко. Наглядитесь, мол, на всякое там, наслушаетесь пения и душой омрачитесь. На сей раз мы не выдержали, остановились у церковной ограды. Во дворе какой-то длинноволосый русский дядюшка в черном до пят одеянии, мотаясь из стороны в сторону, раскачивал колокола. Перебирая в руках толстые веревки, свисавшие с колокольни, он дергал то одну, то другую из них, и звон, будто переливаясь, нарастал, и наконец раздавался гул самого большого колокола.

К церкви стекались празднично одетые люди. Это шли крестьяне из русской деревни. Мы подошли вплотную к дверям. Изнутри со всех стен смотрели на нас большими глазами чьи-то лики.

Только бабушка Бикэ увела нас от церкви.

— Пойдемте, детушки, — приговаривала она, — пойдемте! А то попрекать меня будут. Крестить, мол, собираюсь вас.

Двинулись мы за ней, и вдруг из-за угла показался дьякон Мики́ш. Его длинные седеющие волосы висели до плеч, лицо все заросло серой же бородой и усами, красный кончик круглого, как у кошки, носа смешно выступал вперед.