— Ты надругалась над верой христовой, — закричал поп на Анны, — за магометанина пошла! Или уйдешь от гололобого, или на каторгу сошлем!
Не испугалась Анны, перед всем народом заявила:
— Режьте, вешайте, в Сибирь гоните, но я до самой смерти с Гайнуллой не расстанусь!
Когда стражники уводили их из деревни, мимо сосен путь их лежал. И сказали Анны с Гайнуллой:
— Мы тоже, как эти сосны, парой были красивой. В зеленых объятьях родимого края выросли, счастье изведали. Ежели не одолеют нас стужи сибирские, мы беспременно возвратимся к нашим соснам!
Всю дорогу пел Гайнулла, и провожавшие слышали его голос, пока не скрылись они из глаз. Одна из его песен не забылась до сих пор:
Птицы в гнезда садятся, и сосны, гляди,
Спят, зубцами верхушек синея.
Не ликуйте, что нас вы погнали в Сибирь,
В мир придут беглецы погрознее!
Вот уже и сосны состарились, а Анны с Гайнуллой все нет и нет.
Однако в деревне и татары и кряшены не переставали ждать их. А больше всех ждал Кирюш. Уже давно седина пробилась в его волосы, лицо избороздили морщины. Он же не находил покоя, все клял себя за то, что не дал сестре убежать, сам ее сгубил…
В день, когда погнали Анны с Гайнуллой на каторгу, в черный день, Кирюш, не в силах унять боль сердца, начинал играть на скрипке, оставшейся ему от дедов. Но раздиравшие его печали не вмещались в маленькой, об одно оконце, избушке, и тогда шел Кирюш со своей скрипкой на улицу.
Услышав звуки скрипки, люди выходили за ворота и стояли понурые, не глядя друг на друга. Кто знает, может, охватывало их позднее сожаление о своей слабости? Может, терзала мысль: отчего не поднялись всей деревней против станового, не защитили Гайнуллу и Анны?
Вот и сегодня, пройдя по улицам, вышел Кирюш на дорогу, по которой сестра его на каторгу ушла. Его черная, залоснившаяся жилетка, надетая поверх желтой рубахи, расстегнулась, волосы взъерошились. Он не видел ничего вокруг, не слышал, шел, наигрывая на скрипке, с ней одной делился своей неутешной скорбью.
Чем ближе подходил Кирюш к старым соснам, тем жалобней пела его скрипка. И тем ниже склонялась старуха Бикэ и, будто желая скрыться, сжималась, приникала к земле.
В тот день мы возвратились в деревню одни.
СТУЧАТ ВАЛЬКИ
I
Как-то в начале лета я взял удочку и уж было за ворота выскочил к поджидавшим товарищам, но тут заявилась к нам бабушка из Кибахуджи́. Апай на речку меня не пустила, погнала гусей на лужку, за садом пасти. Холсты, мол, заодно постережешь.
Вот я и сижу на траве возле полотнищ, что апай разостлала для отбелки, гусят гоняю. Ведь она так и пригрозила: «Если гуси скинут хоть один катышек на холстину, не видать тебе гуляний как своих ушей!»
За гусями я, конечно, приглядываю, но больше в сторону Вишен гляжу. Туда смотреть приятней. Под вечер, когда солнце повертывает к чернеющему там лесу, пожалуй, наступает лучшая пора дня. Умиротворение, что ль, нисходит на природу, но она в это время становится необычайно кроткой. Стихают ветры, облака не носятся из края в край, не лохматят небо, и само солнце уже не жжет нещадно.
Я вижу, как из труб домов, стоящих в низине, медленно тянутся вверх узкие столбики дыма: одни — голубоватые, другие — густо-серые. С родника, что под горкой, переговариваясь друг с другом, неторопливо поднимаются женщины с коромыслами на плечах. Кто-то на речке изо всех сил отбивает белье, грохочет в кузнице молот.
Вот внизу заверещали, запели ведра. Смотрю — тропинкой, затененной кудрявыми ветлами, Минниса по воду идет. Она делает вид, что не замечает меня, и, довольная собой, вышагивает с форсом, точно девица взрослая, и ведра расписные раскачивает. Я-то знаю: это она для меня их раскачала, чтоб я услышал, и с подружкой стояла, болтала долго, чтоб я на нее поглядел!
Дружба моя с Миннисой давно разладилась, и она мне вовсе безразлична. Но я все равно взгляда от нее не могу отвести, и какое-то приятное чувство щекочет мне душу, поднимает настроение!
Если бы не апай, я бы и не вспомнил о деле. А она, должно, увидела меня из сада и как закричит:
— Эй, малый! Глаза твои где?
Я так и обмер: на холстах всей стайкой сидели гуси…
Солнце уже почти склонилось над Бишенским лесом. И, как всегда в это время, в верхнем конце деревни раздалось мычание, блеяние возвращавшейся с выгона скотины. В тот же миг все вокруг пришло в движение. Учуяв маток, забеспокоились, закричали оставшиеся дома телята. Заскрипели, захлопали ворота. Тетушки да молодки, старики да старушки, детвора — все высыпали на улицу.
— Борода есть, а разума нет! Кто это? — на ходу задал мне загадку Нимджан, торопясь навстречу стаду.
Я смешался.
— Ага! Не знаешь, не знаешь! — запрыгал он от радости и съехидничал, убегая: — Неужто в книжках твоих ничего про то не сказано?!
Но я тут же сообразил. Впереди стада, пошевеливая бородами, спесиво вздернув рога, шагали козы. Дескать, не желают они с овцами, с коровами рядом ходить, достоинство свое ронять. За козами брели вечно баламутные, крикливые овцы, а за ними, точно обутые в скрипучие кяу́ши, двигались, поскрипывая копытами, степенные коровы.
На улице поднялась мелкая буроватая пыль. Запахло молоком и теплой шерстью. Послышались голоса хозяек:
— Бараш, бараш, бараш!
— Бяшенька, бяшенька!
— Не пускай, Мэликэ́, навстречь беги!
— Хлебцем помани, понюхать дай!
— До чего же гулена, господи! Не углядишь, так со всеми ягнятами на пашню убегает!
— Ха-ха-ха! Таки не может поймать!
Я обернулся на знакомый голос. Опять Минниса! Вот диво-то! Ведь по воду она в другом платье шла, когда только успела переодеться?! А подросла она все-таки, недаром при каждом шаге плечами поводит, на взрослых старается походить…
Минниса, будто и не было меня здесь, широко раскинула руки, бросилась к стаду. Ох и шустрая! Туда, сюда прыгнула, в момент собрала своих овец в кучу и, задрав нос, помахивая прутиком, погнала их домой.
Хи-и, кривляка! Больно нужна…
II
Вдруг над деревней поднялся слаженный, веселый стукоток. Значит, в низах в чьем-то гуменнике девушки тканину свою начали оббивать. Ноги сразу понесли меня туда!
Солнце уже закатилось, но времени до сумерек оставалось порядочно. Еще не скоро вылетят из своих щелей летучие мыши, и лягушкам рановато квакать. Обычно в этот час наступает глубокая тишина: не лают собаки, не гогочут гуси и люди не говорят громко.
Не песня, не переборы гармони, а по-своему мелодичный стук вальков нарушил сегодня безмолвие деревни. Звонкий тот стук несся по улочкам, кружил меж дремлющих ветел, черемух и рябин, поднимался до самых кровель, залетев в избы, услаждал слух бабушек, сидевших за вечерним самоваром. Услышав его, прерывали тихую беседу у ворот дяди и деды, оставляли дела тетушки и джинги́[38].
В полумраке горниц качали люльки, баюкали младенцев невестки-молодушки. В их глазах — легкая грусть, в уголках губ — едва приметная улыбка.
Эльли́-эльли́, эллигу́,
Выгоняй скорей козу;
Пусть пастух ее пасет,
Пусть сыночек мой уснет…
Вот она, жизнь! Ведь совсем недавно они так же готовили себе приданое. Ведь совсем недавно в их руках также играли вальки, на плечах, подвешенные к коромыслам, звенькали ведра. А теперь вон дитё позвенькивает в люльке…
Как же мог тот мерный деревянный стукоток будоражить всю деревню? Или это вечерние девичьи напевы, радостные и беспокойные девичьи мечты обернулись звонкой дробью и стучатся ко всем, будят в людях их молодость?
Оббивали полотна четыре девушки: Мэликэ — наша соседка, Сарникова дочь Сахибджама́л и еще две с нижнего порядка деревни. И те, кто мягчили полотна, и подруги, окружавшие их, принарядились, платья и полушалки на них переливались всеми цветами радуги.
Меж двух ветел висело низко на петлях очищенное от лыка липовое бревно. Девушки навесили на него несколько полотнищ и, держа в каждой руке по небольшому вальку, удивительно складно тукали по нему.
Мэликэ, как я понял, подменяла мою апай. Словно боясь нарушить слаженный строй звуков, не сводя с вальков глаз, она обколачивала полотно равномерными ударами. А Сахибджамал колотила весело, озорно! Пряди ее огненно-рыжих волос выбивались из-под платка, полушалок сполз на плечи, глаза лукаво посматривали на джигитов, никогда не упускавших случая повертеться возле девушек. У Сахибджамал не только руки, но и плечи поигрывали в лад стуку вальков да частушек, которыми она так и сыпала. Вот и сейчас она пропела одну, вызвав одобрительный смех у джигитов:
Дятел клювом — тук-тук,
А валек мой — стук-стук;
Медлишь сватов слать? Дождешься,
Прибегу сама, мой друг!
Среди девочек-подростков, что стояли на подмоге, оттягивали вниз оббитые полотнища, опять оказалась все та же Минниса. Увидев меня, она состроила глазки и подтолкнула подружку: видишь, дескать, из-за меня прибежал!
Жди! Нужна ты мне! Стараясь не смотреть на них, я подсел к мальчишкам.
У меня была своя забота. Под вечер у нас с мамой странный был разговор.
— Слушай, сынок, — начала она, подозвав меня, и отчего-то запнулась, замялась. — Ты уж… ты поближе к Уммикемал держись, ладно?
— Не-е, — отказался я. — Апай не любит, когда за ней увязываешься!..
— Что ты… — смутилась мама. — Я же не говорю — увязывайся! Пускай играет, смеется вволю… Лишь бы с девушками была, никуда бы не подавалась, не скрывалась бы с глаз!
— А если подастся?
— Упаси аллах! — испуганно воскликнула мама. — Да нет, не будет этого, не такая у меня дочь. Иди, сынок, иди…
Я пришел в тот момент, когда апай как раз подалась в сторону.
Она отошла с Ахатом в самый дальний конец гумна. Ахат вцепился руками за жердину плетня и глаз не спускал с апай. А та стояла перед ним, прихватив губами уголок платка, и голову опустила, точно виноватая в чем. Что-то не понравилось мне все это, и было непонятно, почему апай так сникла. Неужто бабушка св