Родимый край - зеленая моя колыбель — страница 24 из 38

Этот чекмень — первая одежа, которую мы шьем. Я прижал к прохладной стене указательный палец. Он вздулся от наперстка и дергает. Чего бы я не отдал, чтобы не видеть больше это пропахшее мышами, лежалое сукно!

Я вспомнил свою деревню, маму и всю нашу семью, товарищей, с которыми учился в медресе, и на глаза мне навернулись слезы.

Почему отец ни с того ни с сего задумал шитву меня обучать? Ни смысла я в этом не видел, ни интереса не чувствовал.

А часы всё тикали, качался маятник, словно дольки отсекал от ночи. Мне совсем не хотелось, чтоб светало, не хотелось вставать. Лежал бы так с закрытыми глазами и думал о своих, хотя и дома утешительного было мало.

Перед тем как мне уйти из деревни, отец и Сафа-абы долго пили чай и вели обо мне разговор.

— Не можем учить малого, — сказал отец, — не под силу! А большая была охота в люди обоих вывести. Не получилось. Куда уж нам в муллы лезть! Учить кое-как — толку не вижу. Вон Хамза сколько годов в медресе ходил, все одно в солдаты взяли. Пускай этот рукомеслу обучается.

Сафа-абы засетовал на тяжелые времена. Засуха, мол, была нынче, недород. Мол, в деревне Ямаширме́, куда он направлялся, не больно-то много нашьешь. Только, мол, чтоб уважить просьбу родичей, возьмет меня с собой. Хоть и накладно будет…

— Плату ты сам ему положишь…

— Сколь все получают, столь же будет и ему.

Что означает «сколь все», я узнал потом. Оказалось, что в расплату ученику за зиму полагается ситцевая рубаха или портки.

Но не о том была у меня забота. Я думал об отце. Он сильно поседел в последнее время. Его мучила одышка. Видно, не очень ладились дела у нас в доме, если меня оторвали от учения и в подручные отдали.

II

За разделявшей избу занавеской скрипнула люлька, раздался ребячий писк. Завозилась мать, коптилку зажгла. И тут же послышалось жадное чмоканье.

Вот мать начала ласково пошлепывать свое дитя, разговаривать с ним шепотком.

Как она маму мне напомнила! Мама тоже сестренку под утро кормила и приговаривала так же…

Вчера мы поздно пришли в этот дом и не успели оглядеться. Так сегодня я чуть не ахнул, когда за порог вышел. Вокруг было голым-голо, ни построек надворных, ни городьбы. Чего уж было удивляться пустому, можно сказать, чаю. Хозяйка расстелила на саке клетчатую скатерть, нарезала черствого, уже крошившегося хлеба, сахару положила кусков пять и, усевшись за старенький самовар, принялась усиленно потчевать нас:

— Ну-тка, ешьте! Ешьте что бог послал. Уж в такую пору тугую подошлись, господи! Даже чай нечем забелить. Козу осенью продали. А чекмень очень нужен самому. Обносился он вовсе.

Я украдкой посмотрел кругом. Занавеска была отдернута. Прицепленная к шестку, висела лубяная люлька. На подоконнике рядом с цветочным горшком стояла деревянная чаша да еще был чурбан, придвинутый к печке. Вот и все хозяйство.

Сафа-абы сидел, ссутулившись над скатертью, и старательно уминал хлеб. Он и меня подтолкнул незаметно: ешь, мол, а то хозяйка подумает, что гнушаемся.

На печи заворочался кто-то. Через некоторое время из-за запечья, протирая глаза, вышел мальчишка в изодранных штанах и рубашке. Мать дернула его за руку и усадила на саке за своей спиной, собой его заслонила.

— Старшенький наш, — объяснила она. — Пора бы в учение отдавать, да ни брюк у него нет, ни бешмета. Может, вот Сафа-абы из отцовой одежды брюки какие тебе смастерит, — добавила она, как бы обращаясь к сыну.

— Поглядим, — проговорил мастер после долгого молчания.

— А может, отец на бешметенок ему заработает, на подклад платье мое ношеное сгодилось бы. Ежели не скажете, что старое оно.

— Что ж, коли не ветхое…

Хозяйка все повертывалась боком к Сафе-абы и прикрывала платком лицо. Видно, смущала ее необходимость сидеть с посторонним мужчиной и разговором его занимать. Вдобавок он что-то помалкивал. Уж не из-за сухого ли хлеба насупился? Удрученная женщина опять придвигала в нашу сторону ломти хлеба и опять мягким говорком принималась рассказывать что-нибудь.

Она была намного моложе моей мамы, и лицо у нее было куда круглее. Однако то ли стыдливой сдержанностью, то ли милой добротой вроде походила на маму.

— На, паренек, съешь вот этот ломоть, — сказала хозяйка, словно угадав мои мысли. — Матери у тебя здесь нет, будешь стесняться — и вовсе останешься голодным.

Она с такой сердечностью протянула мне хлеб с куском сахара, что я уплел его с истинным удовольствием, как будто был он помазан маслом и медом.

— Сиротинка, что ли, малый-то?

— Нет, — буркнул Сафа-абы, — не сирота.

III

Как все деревенские швецы, мы кочевали из дома в дом. Справимся с шитьем у одного хозяина — переходим к другому. У кого ночь переночуем, у кого две, а то и три, смотря по заказам.

Ямаширма в те годы считалась деревней и поболее других и побогаче. Не в редкость были там каменные лавки под железом, на пригорке пыхтела паровая мельница Башира-бая. Муэдзины призывали к молитве с минаретов трех мечетей. Зимой мужики в извоз уходили в Казань, а девушки и молодки на баев казанских работали, ичиги — сапожки сафьяновые — расшивали. Отсюда малость да оттуда малость, глядишь — стараниями своими и на чай-сахар зарабатывали и на одеву откладывали. Те, что из семей состоятельных, модницами слыли по всей округе. Им бешметом не угодишь, сшей пальто, да подлиннее. Но чаще всего шили жакеты из яркого плюша — зеленого, голубого. И чтоб непременно были стянуты в талии, а рукава — узкие внизу и присборенные, пышные в плечах.

Как придем на новое место, Сафа-абы прежде всего мерки снимал, я машину смазывал да налаживал, шпульку наматывал, утюг, если нужно, разогревал. Но чуть высвобождались мои руки, подбирались ко мне сверстники — хозяйские ребята. И начинали мы шептаться, ножичками, карандашами похваляться, обмены учинять. Случалось, показывали мне песенники, книжки разные, из Казани привезенные, и я тут же, прислонясь к оконному косяку, проглядывал их. Только недолго длилось это счастье. Серые глаза мастера следили за мной из-под насупленных бровей, и я скорее усаживался на место.

Но больше всего угнетала меня молчаливость Сафы-абы. Он мог за весь день не проронить ни слова, не смеялся, не улыбался. И не учил меня совсем. Дескать, сам вникай, соображай без натаски. Сколько раз было, сидим так безмолвно, бессловесно, вдруг из малой половины избы хозяйка высовывается.

— Во чудеса! — удивляется она. — Уж я думала, преставились вы тут! Оказывается, живы-здоровы!

После вечернего чая хозяев начинает клонить ко сну. Первыми исчезают с глаз дети. Заглянешь с каким делом за переборку, видишь: спят они вповалку на печи иль на лежанке, посапывают в свое удовольствие. Потом один за другим скрываются старшие. Вскоре остаемся в горнице только мы с мастером.

Я давно справился со своим делом, давно клюю носом, едва не валюсь. А ложиться нельзя.

Где-то подает голос первый петух. Ему вторят другие, по всей деревне проходит петушиный переклик и умолкает.

А мы всё сидим.

Почти выгорает керосин в лампе, и свет ее становится бледно-желтым. Наспавшись вдоволь, выходит к нам старый дед, зевает, потягивается:

— Хи-и, доси не ложились? Время-то незнамо когда за полночь пошло…

Сафа-абы поднимает на старика осоловелый взгляд.

— Прострочить немного осталось, — говорит он каким-то осипшим, слабым голосом.

У него у самого голова отяжелела, и он не раз стукался лбом о катушечный шпенек на машине. Но все равно сидит, хотя знает сам: завтра распорет все, что нашьет сейчас.

Порой в горницу, щурясь со сна, заглядывает хозяйка сердобольная или невестка нравная.

— Батюшки! Вы все полуночничаете? — сердится она, увидев, что мы еще сидим. — «Мирской нажиток — шайтану прибыток», говорили у нас деды. Можно ли, гоняючись за ним, дитё замучивать? Пойдем, сынок, ляг вот тут!

Лишь после этого я иду, заваливаюсь спать.

IV

Особенно трудны были первые дни. Руки долго не приноравливались к шитью. Я то и дело укалывал пальцы. Из пальца брызгала кровь, из глаз — слезы. А когда шили дубленую шубу или чекмень, муки мои возрастали во сто крат.

Хочется тебе учиться портновскому ремеслу или не хочется, никого это не интересует. И если уж взял тебя швец в подручные, то за одно это должен быть ему благодарен. И хлеба даром не ешь и не жди, что ручкой твоей водить станут! А главное, не обольщайся надеждой, что осилишь все премудрости и славу хорошего мастера скоро обретешь. Держи, как говорится, торбу пошире! До этого у тебя еще спина сгорбится, мозоли на коленях натрутся и глаза, воспаленные от бессонных ночей, вечно слезиться будут.

Велик ли труд — пуговицу пришить! Когда шитво подходит к концу, бешмет переходит к тебе, и ты старательно пришиваешь к нему пуговицы. Ты уже не раз на этом обжигался, и от места, помеченного мелом, ни на волос не отступаешь, и нитка на нитку ложится, а уж узелки прячешь — сам шайтан их не найдет. И все равно протягиваешь мастеру бешмет в полной безнадежности. Потому что знаешь, он даже не посмотрит на твою работу, срежет все пуговицы и наново пришьет. Уставишься на него сквозь слезы и еле сдерживаешься, чтобы не крикнуть: «Чем я опять не угодил? Объясни хоть!»

Мастер, как всегда, молчит, даже глаз не поднимает. Ты и видишь-то лишь его насупленные брови.

Все это происходит при хозяевах, при их ребятах. Кто-то прыскает со смеху, а я заливаюсь краской, не знаю, куда деваться от стыда. И если в сумерках удается выбежать за ворота, вглядываюсь в сторону родной деревни, думаю об одном: «Надо бежать! Невмоготу больше! Доберусь до своих и скажу: «Не лежит моя душа к шитву! Лес буду рубить, камни ворочать, а швецом не стану. Не люблю, не могу!»

Но я только храбрюсь, потому что сам понимаю: кто возьмет в лесорубы или каменщиком мальца-недоростка? Вон и паровая мельница за деревней попыхивает в небо, дым пускает кольцами и, точно в подтверждение моих мыслей, повторяет: «Нет-нет-нет! Нет-нет-нет!»