Да и отец все перед глазами у меня. Больной, изможденный. Худо у нас дома. Он так и объяснил мастеру, когда обо мне говорили:
«Что делать-то, когда жизнь вся перевернулась? Себя прокормит — и то ладно…»
Прошла неделя, вторая, третья. Я понемногу привыкать стал. К тому же на память приходили разговоры о других швецах, которые по щекам подручных бьют, на мороз выгоняют, как озлятся…
Видно, и гордость мальчишечья пробудилась во мне. Вон мои ровесники только и знают, что по углам сидеть да в альчики играть, я же как-никак делом занят. Иголку теперь крепко держу в пальцах, машину кручу, подклады простегиваю. А сколько радости, если тетушка хозяйка похвалит вдруг.
«Гляди-ка, — скажет, — на малого! Ладится у него шитво-то!»
«Старайся, сынок, — поучают иногда взрослые. — Хоть и на мастера идет твой труд, ремесло при тебе будет!»
Было и другое, что примиряло меня с судьбой.
Когда мастер заставляет тебя распарывать сделанную работу и ты, обиженный, стоишь под вечер у ворот, Янасалу далекую глазами ищешь, ты уверен, что никто этого не замечает. Кому ты нужен?
Однако ты видишь вскоре, что хозяйка, совсем как мама, ласково на тебя поглядывает. А за ужином кусок получше придвигает.
«Бери, — говорит, — сынок, не стесняйся! Ты в рост сейчас идешь, тебе самая пора есть побольше».
Она и постель тебе помягче стелит, и неприметно, будто одеяло подтыкает, по спине рукой проведет, погладит.
У меня даже в привычку вошло: как переходим на новое место, прежде всего в лицо хозяйке смотрю. Такая ли она, что и прежняя…
V
Они жили вблизи мечети, той, что высилась на взгорке, на Кругу, как говорили ямаширминцы. У них было два дома, один — большой, окнами на улицу, другой — поменьше, во дворе. А ворота как-то по-чудно́му красным и голубым цветом вперемежку раскрашены.
Нарядная, молоденькая апай приветливо встретила нас и повела прямо в большой дом.
— Вот вам место для работы, — сказала она. — Тут и просторно и светло. Самого дома не бывает почти.
Такого красивого и богатого убранства я еще не видывал. На окнах за плетеными занавесками разноцветные шары развешены, сверкают, будто огнем горят. Голландка плитками белыми облицована, а на плитках — узоры синие. В простенках — зеркала до самого потолка. Крашеный пол ковром цветистым застлан, и граммофон, вытянув трубу, стоит на столе. В большом шкафу со стеклянными дверцами полно всякой посуды, серебра, чашек тонких, дорогих. Тут, наверное, что ни вещь, так целой лошади стоит!
Но что меня мгновенно лишило покоя, — это полка, заставленная книгами, толстыми и тонкими, в переплетах кожаных и картонных. На корешках многих из них золотом вытиснены непонятные мне названия. Да все равно, лишь бы порыться на полке, может, найдется и такая книжка, которую прочитать смогу.
Мне захотелось скорее увидеть хозяина этих книг. Верно, ученый он человек, хоть и лавочник!
Я даже загордился в душе. Кто из ребят Янасалы в такой богатый дом попадал? И решил, пока Сафа-абы разбирал узлы, письмо домой написать, всем увиденным здесь поделиться. Вынул из торбы бумагу с карандашом и уселся за стол.
«Почтенному и высокочтимому отцу и матушке дорогой шлет многое множество поклонов тоскующий в ямаширминских далях, жаждущий хоть на миг узреть вас, страждущий в разлуке сын Гумер…» — вывел я. Письма у нас всегда так начинали.
Вдруг внизу, где-то у моих ног, раздался ребячий смешок:
«Ихи-хи-хи!»
Я поднял край скатерти, заглянул под стол. Там в большой клетке сидели голуби. У нас их египетскими называют. Они не белые и не сизые, а цвета песка речного. Голуби еще разок хихикнули, важно прошлись по клетке и клювами застучали, зерна стали подбирать.
— Что, понравились тебе? — спросила хозяйка, подходя ко мне. — Или у вас у самих они есть?
— У нас-то нет! У моей тети Латифы́ есть голуби. Мама говорит, у нас они не приживутся. Отец столярничает, стукотни много.
— Что же в подручные тебя отдали, если у отца заработки есть и хлеб сеете?
В глазах женщины мелькнула жалость. Но как ни хотелось мне быть откровенным с ней, не стал я о наших бедах рассказывать. Мне казалось, что унижу этим отца и мать.
— Да уж так получилось, — ответил я. — Делом надо заняться. Ведь у меня земли нет. Родился поздно, в подушный список не попал. Нельзя, говорит отец, без ремесла.
— В медресе бы ходить в твои годы…
— А я уже учился, апай: одну зиму к муэдзину ходил, две зимы — в медресе. Писать умею и книги читаю.
Эта апай так по-свойски со мной разговаривала, что я прямо растаял. И дела по хозяйству, наверное, ждали ее, а она все не уходила. Может, братишка моих лет остался у нее где-нибудь далеко? Или, может, детей она любит, а своих нет?
— Голуби у тети Латифы, если при них волосы чесать, смехом заливаются. А ваши?
— Гляди-ка, ты все знаешь! — улыбнулась апай. — И наши смеются, коли в духе они. Ну-ка!
Она села перед клеткой на корточки и, сдвинув назад платок, начала расчесывать пальцами, точно гребешком, блестящие черные волосы. Голуби удивленно вытянули шеи, уставились на нее круглыми и красными, как просяные зернышки, глазками и вдруг захихикали:
«Ихи-хи-хи!»
В клетке смеялись голуби, от души смеялась, глядя на них, апай, и меня тоже смех разобрал.
— А вот воркуют они очень жалостно. Особенно на рассвете. Сердце у меня тогда разрывается, слезы в глазах накипают. Знаешь… — Хозяйка, не договорив, вскочила внезапно и опрометью кинулась из комнаты.
Во дворе послышался скрип санных полозьев, и вскоре в дом ввалился толстый человек в волчьем тулупе. Увидел он нас и молча прошел за голландку, в малую половину.
— Почему они здесь? — зашипел он там на жену. — Кто позволил? Кто, спрашиваю, позволил?!
Мы тотчас перебрались в стряпной дом. Хозяйка старалась не смотреть в нашу сторону. Больше я уж не слышал ни смеха голубиного, ни воркованья. И книги на красивой полке лишь взбудоражили меня таинственными названиями.
Ужинали мы в тот вечер вместе. Я поел и отошел в сторону. Хозяин сидел на саке и все живот, выпиравший под рубахой, поглаживал.
— Эх, яблок бы сейчас, яблок! Или взвару ягодного, кисленького. Только яблоки лучше!.. — проговорил он и, осклабясь, на жену посмотрел.
Оказывается, неспроста хозяин на жену с ухмылкой поглядывал. Отворилась дверь, и та внесла яблоки! Да еще какие! Румяные, тугие, будто сейчас сорванные с дерева.
— Покушайте, — сказала она. — Остатки от осенних припасов.
Хозяин выбрал самое большое яблоко и с хрустом надкусил его.
— Бери, бери! Уговаривать, что ли, надо? — бросил он в сторону Сафы-абы.
Тот тоже взял яблоко.
Я делал вид, что роюсь в своей торбе, но никак глаз от блюда отвести не мог. Жалел, что поторопился, но снова подсесть к взрослым не посмел, да и не разрешали нам дома самим лезть за чем вкусным. Лавочник же говорил и чавкал не переставая. Вытрет губы салфеткой и за следующее яблоко принимается. Чего только я не наслушался тогда! Взрослые — ведь они чудные. При детях строят из себя благонравных, пристойных. О том, что детям знать не положено, они шепотком говорят, обиняком да намеками и думают, ничего те не понимают. Как бы не так! Всё понимают! Сафа-абы из-за меня весь красный сидел. А хозяин, продолжая болтать, схватил с блюда последнее яблоко.
В тот вечер, как легли, я долго вертелся в постели, и яблоки мне снились всю ночь…
Утром я проснулся от прикосновения к щеке чего-то холодного. Пощупал — яблоко! Большое, душистое!
Но странное дело. Вдруг меня злость забрала: пусть, подумал я, сам жрет, толстопузый скаред. И, как пошел умываться, положил яблоко на подоконник.
— Ты чего? — вспыхнула хозяйка.
— Боюсь, зуб заболит…
— Нищий гордец! А я, дура, из-за строптивца такого запечалилась!
Не по себе мне было, что обидел женщину. И яблоко стало жалко. Но вспомнил я хозяина с его бесстыжими разговорами и восполнился гордостью. Словно я, бедный мальчишка, отказавшись от яблока, возвысился над этим грязным лавочником, ненасытной этой утробой.
VI
Вот уж кто вроде нас тоже иглой «колодец роет», так это девушки, что ичиги на купцов казанских шьют. Мне очень нравилось, когда мы попадали к хозяевам, у которых дочери ичижницы. Может, оттого, что напоминали они мою апай? Или оттого, что было интересно наблюдать за их искусной работой?
Порою девушки устраивали посиделки, работали вместе и песни пели. И всегда среди них бывала худенькая, чернявая Мазлюма́. Круглая сирота, она переехала из родной деревни в семью старшей сестры, жила у своего джизни. Я и джизни ее знал: был он пустоброд, любил по домам шататься, побаски слушать.
Сядет Мазлюма на низкую скамейку против окна, положит на колени маленькую сапожную колодку и знай себе строчит. На полу возле нее стоит коробок, полный сафьяновых лоскутов — синих, зеленых, красных, малиновых, лиловых. Они все вырезаны в форме цветов и листьев. Как будто Мазлюма собрала их по лесам, по лугам и сейчас выстрачивает из них узорные сапожки.
Как-то пришла она со своими колодками да лоскутьями в дом, где мы шили, и, хотя хозяйская дочь, ее подружка, с утра была в отлучке, не стала ее дожидаться, принялась за работу. Я все вертелся около нее, пытался заговорить с ней, а она даже головы не поднимала. Отчего бы? Сиротство, что ли, так ее пришибло?
Сафа-абы оделся и ушел куда-то со двора.
— Спела бы песню, апай! — осмелев, попросил я Мазлюму.
Она только глаза вскинула и продолжала сшивать ровной строчкой яркие лоскуты сафьяна. Видя, что я не отхожу, опять взглянула на меня:
— По деревне, что ли, соскучился?
— Да нет… У меня ведь тоже есть апай.
— А-а…
— У нас ичиги не шьют. Моя апай вышивает. — Довольный, что есть с кем словом перемолвиться, я вынул из кармана расшитый платочек, подарок сестры. — Посмотри…
Мазлюма долго разглядывала цветики сирени на углах платочка и даже погладила их.