Родимый край - зеленая моя колыбель — страница 26 из 38

— Красиво вышивает твоя апай. Сама-то пригожая?

— Пригожая была… Только уехала она от нас. Замуж выдали.

— Выбирала-то сама?

Я обо всем рассказал Мазлюме.

— Так уж у нас заведено, — проговорила она, склоняясь над колодкой. Потом вдруг спросила: — Что тебе спеть?

— Что хочешь.

Мазлюма слегка откашлялась, ее мягкий голос дрогнул, и полилась в горнице печальная песня:

Ой, снег идет, буран в степи,

Что же сердце мое в огне?

Это сердце мое говорит «люби»,

А любовь достается не мне…

Вот уже песня замерла, а было такое ощущение, словно она еще звенит в воздухе и Мазлюма сама прислушивается к ней.

Не знаю, сколько мы просидели так, только меня вернули к яви слезы Мазлюмы. Она привычным движением водила иглой и тихо, безмолвно плакала. Что с ней случилось? Неужели она несчастливая? Вон брови у нее какие красивые, точно дуги небесные выгнулись, и косы тяжелые до полу свисают. Или ее тоже насильно замуж выдают?

В это время скрипнули ворота, и мимо окошка прошла какая-то старуха. Мазлюма вскочила, затряслась вся:

— Господи, спрятаться не успела!

А старуха была уж тут как тут. Из ее слов я понял, что она собирается увезти Мазлюму куда-то очень далеко, в персиянские или еще какие края. На дорогу, мол, и на пропитание тамошние баи наперед девушкам деньги прислали. А как доберутся до места, все заботы о них баи на себя примут.

— …Подруги твои давно готовы, доченька, — вкрадчиво напевала старуха, наклонясь над Мазлюмой. — Всё меня теребят: «Скорее, мол, уедем, бабушка!»

— Не поеду я неведомо куда! — вскричала, задыхаясь от слез, Мазлюма. — В деревню свою, в родную свою деревню вернусь!

— Так ведь джизни твой тебя посылает, доченька, и деньги взял!

Что же это? Выходит, Мазлюму продали? Верно, значит, рассказывали, что бедных девушек увозят на чужбину и продают. Даже байты — песни о них пели.

В это время в горницу вошел Сафа-абы, и тяжелый разговор прервался.

VII

Чего только не случится, не приключится в большом — на пятьсот дворов — селении! Что-то увидишь своими глазами, о чем-то услышишь от людей. Бывает — от ужаса волосы на голове дыбом становятся, бывает — смеешься до колик.

И страшные и шутейные истории обычно рассказывали нам мужики, сходившиеся на огонек в дома, где мы шили. Иной вечер подобных «гостей» набиралось человек пять, а то и больше. Кто устраивался напротив саке на прилавке, а кому не хватало места, присаживался на корточки у стены. Мы шили, они же, усмехаясь в усы, смотрели на нас, как на медведей с ярмарки. Видно, в потешку им было, что бородатый мужчина, точно баба, иглой да наперстком орудует.

— И много ты выковыряешь? — язвил иногда кто-нибудь.

Сафа-абы и внимания на это не обращал. Небось всякого наслушался за годы бродячей жизни. Похлопывая вокруг себя ладонями, ищет затерявшиеся в обрезках ножницы, находит их и знай себе режет, шьет.

— Вас жалею, вот и сижу тут, — бросал он иногда, не поднимая головы. — Кто бы вас обшил, ежели не я? Ведь вы пуговку и ту пришить не умеете.

— А у меня об тебе забота, — насмешничал другой. — Вот, не ровен час, скроишь одежу наперекос — что тогда будешь делать?

— Нашел об чем тужить! — говорил Сафа-абы. — Клиньями выпрямлю.

Так, слово за слово, завязывалась беседа, и начинали мужики вспоминать виданное и невиданное, сплетали быль и небыль. Разговор у них частенько к одному сводился: как забогатеть? Вон некий казанский бай последним нищебором был в молодости. Каким, думаете, манером богатства достиг? Нашел на дороге сумку почтарскую с деньгами! Или другой. Ограбил он вместе с ворьем казну, дружков выдал, награбленное себе присвоил и зажил богатеем.

Среди сходившихся покалякать непременно оказывался джизни Мазлюмы — веснушчатый, рыжий Нури́. Уж он, бывало, первым придет, последним уйдет. А то и среди дня ввалится, сиднем сидит. Теперь для меня имя его и то стало ненавистным. Ведь это он Мазлюму на злосчастье обрекает! Сколько раз хозяйки его ругали.

— Под каким, — говорят, — ты солнцем леность свою взрастил? Неужто делов нет дома? Вон у тебя хлевушки-сараюшки, того гляди, развалятся, детишки без штанов, без рубах… Совесть-то как тебе позволяет цельными днями болтовней тешиться?

— А золовка для чего, золовка? — ехидно вставляет кто-нибудь.

Нури, однако, лишь рукой от них отмахивается и, торопясь перевести разговор, принимается за свои россказни.

В иной вечер заводился разговор о конокрадах. Один свою историю досказать не успеет, вступает другой, а там — третий… Рассказывают тревожась, поглядывая с опаской в окна. Словно сами вот этой же ночью могут коней лишиться. Некоторые, мол, конокрады заднюю стену конюшни разбирают и уводят лошадь. Нынче лошадь была твоя, а назавтра где-то за сотню верст ее с рук сбывают.

— Ай-яй! Будешь ротозеем, так за одну ночь пешим бедолагой останешься!

— Не допусти аллах!

Нури свое болтает.

— А чего, думаете, я лошадку не завожу? — усмехается он. — Чтоб ночами за нее не трястись, сладкого сна не лишаться.

Сафа-абы задумывается. Кто знает, может, он сейчас мыслями в Кибахуджу перенесся, о своей лошади вспомнил?

— А ежели, скажем, пес в хозяйстве… не посмеют, поди, забраться?

— Хи-и, надейся! Много ль тому псу надо? Обернут паклей шматок мяса. Пока-то он паклю раздерет. И мясо ведь отравленное!

Кто-то головой качает, кто-то вздыхает тяжело.

VIII

На эти вечерние посиделки в последнее время стал захаживать странный, не похожий на деревенских дядек человек. Тут все носят или шубы дубленые, или бешметы. И шапки у них обыкновенные, круглые, с меховой выпушкой. А у этого шапка высокая, суженная кверху, точно кринка молочная. И пальто городское с бархатным воротником, сшитое из неведомо какого, в палец толщиной сукна. Только сильно поношено оно, рукава обтрепались, покрышки на карманах протерлись и вата кое-где лезла из прорех. К тому же, как мне показалось, широко оно было ему в плечах. Дядька-то худой был, щеки у него ввалились, и под глазами — круги синие.

Рассказывали про него, что он еще подростком покинул деревню и с той поры чуть не полмира обошел. Оттого и прозвали его зимогором, бродягой. Где, мол, только он не побывал! И на чугунке работал, и на золотых приисках, всю Сибирь исколесил, даже куда-то на край света забрел — к маньчжурам, китайцам. А возвратился налегке, без грошика в кармане.

Увидали люди одежду на нем нездешнюю, и пошел по деревне слушок:

— Гима́й-то вовсе уру́сом заделался…

— С каторги бежал, оттого и усох, будто вялили его на ветру…

Разбушевался у него отец, купил материи на бешмет, прибежал мастера к себе звать.

— Одень, — говорит, — сына по-мусульмански. Боюсь я, дом мой из-за него благодати лишится.

Но что-то заартачился зимогор Гимай, так в русском пальто и ходил.

Бывало, как зайдет он в избу, мужики потеснятся, место ему дают рядом. Гимай же, словно и не замечал ничего, садился на корточки и о куреве начинал хлопотать:

— Ну, подымим?

Он почему-то, прежде чем слово произнести, шеей дергал; вправо, влево дернет, тогда лишь скажет. И все Сафу-абы на разговор вызывал:

— Вижу, не больно жирны у тебя дела. Хотя чего тут ждать? В разоре народ. Вот в тех краях, где я бывал, там нажива! Коли пофартит, в одночасье купцом можно стать! Мы с одним ярышником вышли раз на жилу и, — зимогор показал, сжав руку в кулак, — во-о какой кусок золота выудили!

Мужики заохали, языками защелкали. А Сафа-абы едва не обмер:

— Иди ты! Такой большой? На двоих?

— Именно!

Нури, вылупив глаза, вцепился зимогору в рукав:

— Говори же, что с ним сделали? Куда подевали?

Тот выразительно щелкнул себя под подбородком.

— Э-эх! — Нури даже застонал. — Вот где плакало богатство! — Вдруг он схватил Гимая за плечо, затряс его: — Так ведь, дурень, ты с этим золотом магазею бы, как у Ислама-бая, открыл!

— На черта она мне!

Нури поморщился, как будто его собственное богатство на ветер пошло:

— Э-эх! Ведь в руках у тебя было счастье, в горсти! Недаром, стало быть, аллах сказывал: «Кого богатством оделю, тому разума не дам!»

— Сколько я земель исходил, сколько навидался, — проговорил Гимай, обращаясь, как всегда, к одному Сафе-абы, — а счастливца, который бы от трудов разбогател, не встречал. Для этого иль человека надо убить, иль обманом жить!

— Господи прости! Да ты что? — послышался возмущенный голос хозяйки из отгороженной половины избы. — В моем доме нечестивых разговоров не заводи!

— А я слово зимогора даю, что это истинная правда!


Как-то вечером, когда вокруг нас собрались, по обыкновению, любители поговорить да послушать, зашла одна тетушка.

— Сказывали, что подручный у швеца грамоте больно горазд, — проговорила она смущенно и обратилась ко мне: — Не прочтешь ли, братец, письмо от сына моего? В солдатах он…

Еще бы не прочесть! С удовольствием! Хоть ненадолго от работы оторвусь.

Пока я читал начало письма с «нижайшими» и «бессчетными» поклонами поименно каждому в семье и чуть ли не половине деревни, все шло гладко. Мать солдата, услышав очередное имя, кивала головой и сгибала палец для памяти. Однако чем дальше, тем заметнее менялась она в лице, у нее уже тряслись губы.

«О дорогие отец и матушка, — писал солдат, — коли спросите про жизнь мою, могу уподобить ее только аду кромешному. Еда наша — хлебово из тухлой рыбы да кислая капуста. Животы у нас ссохлись, одни кости остались. Но с голоду бы мы не померли, от яфрейтеля[39] и офитцеров худо нам приходится. Не осталось у нас сил терпеть их жестокость. До самой печенки донимают учением, которое словесным называется. Речи урусов мы не знаем, потому и ругань на нас сыплется и колотушки. Кой черт запомнит имена всех ребят его величества? А перепутаешь — беда! Фитьфебель