Со временем наши деревенские приучились на пакость отвечать пакостью. У попа частенько не возвращались с пастьбы овцы, калечились телушки. Нежданно-негаданно загоралась баня или сарай.
Я застал попа отдыхающим на крыльце его дома. В тот год мне удалось самоучкой русской грамотой овладеть. Боясь, что кто-нибудь увидит меня разговаривающим с попом, я с ходу выпалил:
— Русска книжка нада! — и смутился от мысли, что моя неотесанность непременно вызовет у него смех.
— А-а… — протянул поп, но даже не улыбнулся.
Он был в черном от шеи до пят облачении. Все у него — и туловище, и заросшее бородой лицо, и мясистый жирный нос, и руки, лежавшие на коленях, — было непомерно крупно, а губы толстые и, точно у девушек, сочные и красные.
Поп выпучился на меня большими карими глазами и стал расспрашивать:
— Чей сын?
Я не выдержал его взгляда, что-то в нем меня испугало.
— Башир сын! — ответил я, опустив голову, и подумал: «Небось вот так, глазами, и напускают морок, вере заставляют изменять!»
— А-а… — протянул он опять. — Стекла вставляешь?
Сомнения мои усилились. А если поп за книги окна битые в церкви прикажет застеклить? Заведет туда и околдует глазами?
— Не-ет, — покачал я головой. — Маленький вить бульна…
— А-а…
Поп поднялся и вошел в дом.
Я уж начал раскаиваться, что пристал к долгогривому. Вдобавок он что-то задерживался долго. Надо бежать, бежать скорее! А то заприметит кто и отцу донесет. Но в это время на крыльце появился поп и протянул мне тоненькую книжку.
Книжка та вначале поразила меня непривычным, даже, как показалось тогда, грубым языком. В повестях и рассказах, которые я привык читать, слова были красивые, люди в них говорили пышно, цветисто, а иногда перемежали речь стихами. А эта книжка была написана таким же языком, каким разговаривали в соседней Березовке, и о таких же, что и там, посконных, лапотных мужиках. Живет, скажем, ленивый-преленивый малый. Работать он не любит, а как поставят еду на стол, начинает искать: где, мол, моя большая ложка? Или вот еще про одного человека. Он старого своего отца к столу не допускает, у порога кормит. Но видит однажды, как его собственный сынишка миску деревянную пытается смастерить: для того, мол, чтобы тебя, отец, в старости у порога кормить. Устыдился тот человек и за стол старика стал сажать[45].
Только стоило ли писать об этом? Ведь такое на каждом шагу встречается!
И все же что-то в тех рассказах привлекало меня. Что именно? Я еще не мог в том разобраться и продолжал втайне от всех бегать к попу и читал книжку за книжкой.
Однако постепенно я начал соображать, что эти, как у нас говорят, с воробьиный клювик истории не так уж просты. То, что коротко передавалось словами, — одно. Но было в них и другое — невысказанное, куда более интересное и важное. Теперь в моих глазах и соседняя Березовка словно преобразилась. И когда по воскресеньям тамошние девушки и парни устраивали хороводы над речкой, я любовался ими. И припоминал русского деда, что заходил однажды к отцу и, погладив меня по спине, сынком назвал.
Попа я уже перестал бояться. И даже усомнился в его вине перед нашей деревней. Не верилось, что человек, у которого столько замечательных книг, позволит себе творить зло людям. Может, он и не ведал ни о чем, а пономарь самочинно звонил в колокола?..
VII
Солнце стояло над самым Бишенским лесом, и хотя тянувшиеся к земле лучи его заметно позолотели, не похоже было, что оно закатится скоро. Подъехав к нашему полю, я быстренько наложил в телегу овсяных снопов, закрепил их слегой и бросил пару вязок лошади. Пусть пожует скотина! Этот овес — наше десятинное даяние мулле с ярового урожая. Сейчас ли его отвезти или позднее, решил я, мулле все равно, а я дочитаю, пока светло, начатый вчера интересный рассказ. Не то замучился совсем: целый день перед глазами мельтешили люди из того рассказа.
Вспугнув бесчисленное множество кузнечиков, я растянулся с книжкой в руках у Буйды на тронутой желтизной траве. И снова передо мной возникли далекое море, люди на парусном судне. Я не видел ни реки, ни поросших кустарником берегов ее, не слышал, как, позвякивая уздечкой, хрупает овсяной соломой лошадь, весь мир перестал существовать для меня, я позабыл обо всем.
«…Вскоре в зыбком сиянии, будто со дна морского, появилась луна. Золотисто-багряная вначале, она постепенно теряла свою яркость и вот, уже подернутая серебристой бледностью, медленно поплыла по темному своду неба, ласково и утешительно озирая всю землю, все истерзанные души…»[46]
У меня было такое ощущение, словно я сам плыву под парусами. Судно плавно качается. Надо мной, искрясь голубоватым светом, мерцают крупные, неисчислимые звезды южного неба. Влажный морской ветер мягко касается моего лица, щекочет шею.
Над лесом, вызывая щемящее чувство, догорали последние лучи заходящего солнца. Прикончив брошенные ей вязки овса, протяжно вздохнула кобыла. А я все не мог опомниться от растревоживших меня чувств.
Вдруг за моей спиной зашуршала стерня. Я вскочил. К телеге, тяжело переводя дух, приближался отец. Ожидая крепкой взбучки, готовый беспрекословно выслушать любые попреки, я шагнул к нему:
— С овсом, что ли, вороная долго провожжалась…
Отец даже головы не повернул в мою сторону, вывел лошадь на дорогу и, подсев с краю на возок, уехал восвояси. Будто меня и не было тут! Переполняясь жалостью к себе, я с таким отчаянием смотрел вслед быстро катившей телеге, точно расставался с отцом навсегда.
Домой я приплелся, когда совсем стемнело, и, пробравшись задами во двор, сел под окном на завалинке. С голоду у меня подвело живот, а из окна тянуло варевом и горячим хлебом, слышался стук ложек. Наши ужинали, но что-то молчали все, — может, еще из-за меня у них размолвка вышла…
— На свою беду, выходит, учил я эту бестолочь, — сказал наконец отец. — Ведь вовсе никчемным растет. Вроде бы и слышит, что ему толкуешь, а вот думки у него неведомо где! Душа у малого к работе не лежит. Свези он мулле овес, когда ему велено было, я бы на мельницу успел скатать. Отец тут как на угольях, а сын разлегся, книжку читает! Ну и ну! В самую горячую пору!
— Не знал, поди, что дело есть, ежели не сказано было, — попыталась мама замолвить словечко за меня.
— Дитё ведь еще!
— Какой же он дитё? Ему без мала тринадцать. Пора уж самотолком работать! А у него, когда ни глянь, книжка в руках. Дом-то как станет вести? Дождешься ли проку от такого?!
— Это ты не говори! Темного человека к грамотному не приравняешь. К Гумеру нашему полдеревни ходит письма писать. Прямо не нахвалятся: так, мол, разумно, душевно пишет.
— Плевал я на его письма! До писем ли нынче? Иль до книжек про всякие небылицы?!
Я слышал, как отец подошел к верстаку, начал рыться в инструментах, что-то брал в руки и откидывал в сердцах.
— Э-эх, Хамза! — заговорил он снова. — Поневоле заскучаешь по нем! Золотой малый, оказывается, он у нас… Ни в жисть не перечил, знай работал, бедняга. А от этого ничего не получится! Не выйдет из него путного хозяина! Уж если только писарем заделается иль приказчиком…
Ни на второй, ни на третий день отец меня близко к работе не подпускал. Кашлял, задыхался, но и снопы сам таскал, и на мельницу сам ездил. Я все прятался, чтобы на глаза ему не попасться. Зайду домой, когда его нет, поем, по хозяйству маме помогу, а спать, хоть и захолодали ночи, устраивался на сеновале.
На третью ночь, когда отец уснул, мама принесла мне поесть. Она молча, без попреков смотрела, как я пью молоко, потом сходила за теплым одеялом.
Как я был благодарен за ее доброту! Прежде я бы повис у нее на шее, прижался щекой к ее лицу, но теперь уж не мог позволить себе это, большой стал.
Мама взяла пустую кринку и, как бы между прочим, сказала, что надо бы до базара денег немного заработать. Ни чаю, мол, ни сахару в доме не осталось и долгов много.
— Может, сынок, пройдешься по деревне, стекольце где вставишь, — тихо закончила она. — Коли удачливый день у тебя будет, отец тоже отойдет.
Еще бы не пройтись! В ту ночь я до самых петухов провалялся без сна, все раздумывал, придумывал, как бы денег заработать побольше, отца задобрить.
VIII
Встал я спозаранок, взял старый отцовский алмаз, подхватил малый ящик со стеклом и ушел со двора.
К весне да к осени в деревне всегда бывает много стекольщицкой работы. У одних ребята шибки из окон выбивают, у других — забежавшие в избу шальные куры, у некоторых они от града сыплются. Летом хозяйки затыкают пустые оконницы шапкой или подушкой. А осенью…
Зашел я в один дом, во второй, в третий. Ничего пошли дела, монеты в кармане стали позвякивать. В этом же порядке как раз жила Сэлимэ. То ли косы ее длинные, темно-русые по душе мне пришлись или приглянулись мелкие, будто маковые зерна, веснушки на личике? Не знаю. Что-то часто стал я о ней подумывать в последнее время. К ним бы вот заглянуть! Да при одной мысли об этом заробел, и ноги сами по себе понесли меня на другую сторону улицы.
Но я все же топтался на месте и краешком глаза поглядывал на их ворота: «Не окликнут ли? Не покажется ли она сама?»
В этот момент в калитке показалась мать Сэлимэ, и я поспешил на ее зов.
— Думала, сам позаботится, да разве дождешься, — посетовала она на мужа.
Услышав нас, из малой половины выскочила Сэлимэ.
— Здравствуй, Гумер, — как бы мимоходом, бросила она и подошла к окну, чтобы вытащить подушку, которой была заткнута пустая створка.
А я не то что ответить, — глаза на нее поднять постеснялся и скорее, будто за делом, полез в стекольный ящик. Только и успел увидеть ее загорелые руки.
— Иди-ка, не мешайся здесь! — неожиданно резко прикрикнула на Сэлимэ ее мать.
Та смутилась и нехотя вышла из комнаты.
Обидясь за Сэлимэ, я взглянул украдкой на ее мать. Она стояла, прижав к груди подушку в кумачовой наволоке, и, вздыхая, жаловалась на жизнь. Вчера, мол, погреб у их соседей обчистили, все без остатку выгребли. Собаки, мол, ночи напролет брешут, люди какие-то бегают, топочут.