Родимый край - зеленая моя колыбель — страница 35 из 38

«Что ж он отца ничем не утешит?» — думал я про Вэли-абы. Уж так сразу кругом и рушится, что ли? Вон Мухамметджан-джизни во всем благо видит. И в том, что солдаты офицерам не подчиняются, и что в лавках пусто. Народ, мол, скорее озлится.

Опершись руками на колени, джизни пристально смотрел на Вэли-абы, словно хотел дознаться до чего-то очень важного.

— Ну, а на войне-то как, в окопах? — спросил он. — Неужто ни об чем разговору нет? Неужто спокойно?

— Где там спокой! — ответил Вэли-абы. — Гудит, кипит все. Приходят люди, растолковывают, а то газетки мимоходом в карман сунут. У них такой помысел: рабочему на заводе хозяйствовать, крестьянину — на земле. Народ весь уравняется, ни бедных не будет, ни богатеев. Каждый сможет без страху на своем наречье говорить — будь то русский, татарин или другой. Уж тогда за русскую жену на каторгу не сошлют.

— Пожалуй, и деревню нашу Крещеной Янасалой называть не посмеют, верно?

— Верно, по-ихнему. Их посулы, что бальзам, душу умащивают, да вот… Эх, сюда бы хоть одного из тех товарищей! Пускай бы сидел в Арске и вразумлял нас. В госпиталь к нам двое приходили. Один — татарин, студент петербургский, второй — русский из наших краев, Харитоном зовут. Поглядеть на них — одеты в старые солдатские шинели, обыкновенные парни. А заговорят — огнем зажигают. Так доподлинно и раскрывают, чем крестьянин дышит. Вроде влезли ему в нутро и все тайные думы вызнали! А мы вот в скудомыслии жизнь прожили!

Мухамметджан-джизни зашагал взад и вперед по горнице:

— Эх, здоровья бы мне! Былые б мои времена! Ежели б шахта не измочалила… Но все одно, не такой теперь момент, чтоб сидеть — выжидать, нет, нет!

— Довольно вам! И без того народу в деревне уполовинилось, — пробурчал отец. — Вы тут драку затеете, а кто хлеб посеет, кто его вырастит!


Спустя несколько дней по дороге на мельницу повстречали мы с Вэли-абы старосту.

— Наперед говорю, — с ходу заявил ему Вэли-абы, — ежели с солдаток опять скотину зачнете вымогать, добра не ждите!

— Так ведь казна требует, за глотку берет!

— А ты баб за глотку берешь?

— Закон есть закон, а над нами есть начальники. Мы закону служим!

Нынче закон у солдата в кармане. Вынет его из кармана, хлопнет — и вот тебе закон! Понял? Договорились?

Мы пошли своей дорогой, а ошарашенный староста так и остался стоять словно вкопанный.

IV

После ранения приезжал домой на побывку брат Хамза. Прошел положенный срок, и отец отвез его на лошади в Казань. Но возвратился он оттуда каким-то надломленным. Ни есть не стал, ни пить, лег, отвернувшись к стене, и тихо заплакал.

Мама встревожилась, стала выведывать, дознаваться.

— В последний раз Хамзу видел, — вдруг сказал отец. — Не суждено мне боле встретиться с ним.

— Не говори так… Даст бог выправишься, будем жить потихонечку.

— Нет, сердце-то чует…

С тех пор, помянет ли кто Хамзу или письмо от него получим, глаза у отца сразу взмокали. Суровый человек, он, кажется, и слезинки никогда не ронял. Оттого, наверное, было особенно тяжело видеть его плачущим. Вероятно, очень сильно любил он Хамзу. Не допускавший прежде в дом никаких картинок[49], теперь он повесил на стене напротив своего верстака карточку брата, которую тот прислал с войны. Я заметил, он иногда подолгу простаивал в саду, глядя в сторону Казани. И уж больше никуда не отлучался от дома, копошился во дворе по хозяйству или пытался мастерить что-нибудь за верстаком, только силы ему хватало ненадолго. Однажды собрался со мной в поле, хотел показать, как сеять, но дошел до овинов и остался там сидеть.

Но вот в самый разгар лета, когда все вокруг зазеленело и расцвело, отец неожиданно решил съездить на базар. Он велел с вечера задать побольше корму лошади, наложить в телегу под рядно сена, приготовить сбрую. С вечера же, чтобы не вышло утром задержки, подстриг усы и бороду.

Прежде мы ездили на базар чуть ли не каждую неделю, и то, что отец готовился к этой поездке как к чему-то необычному, насторожило нас.

— На базаре и товару ведь нет никакого, — сказала мама, видно надеясь выпытать что-нибудь у отца. — С чего это ты…

— Я было рамы оконные обещался сделать кое-кому, — помедлив, ответил отец, — и деньги наперед взял. Нельзя, чтобы долги на мне остались. Хочу расплатиться по силе возможности. Кто знает…

Мама молча вышла из горницы. Отец сидел, уставясь в окно затуманенным взглядом, и тихо гладил по голове примостившуюся рядом с ним сестренку.

Перед сном он прошелся по двору и как будто взбодрился:

— И ветер улегся, и вызвездило вовсю. День завтра, даст бог, погожий будет. — И тут же побранил соседского сына, который приохотился к табаку: — В саду черемухи растут, поют птички, а Шаяхмет вонью на них дымит! Тьфу!

Спал отец неспокойно, вставал то и дело, выходил подсыпать корм лошади. Перед рассветом вышел еще раз, вернулся расстроенный:

— Ветер полночный подымается, и звезды что-то примеркли. Погода-то, похоже, разлаживается.

— В другой раз съездишь, коли разладится, — пыталась успокоить его мама.

— Кабы поздно не было…

К тому времени, как занялась заря и стало светать, шалый северный ветер уже раскачал макушки деревьев, засвистел в щелях забора. Отец долго вздыхал, потом велел запрягать лошадь. Сам же, надев бешмет, снова прилег на саке.

Я запряг вороную и подвел к крыльцу. Близился восход солнца. Мимо нас проезжали люди на базар. Отец все еще не вставал.

Взошло солнце. И телеги перестали грохотать на улице. Лошадь, видно, застоялась, стала дергаться, била копытами о землю. Отец же продолжал лежать.

Но вот он заворочался, заохал.

— Не выйдет… — Голос у него дрогнул. — Распрягай лошадь.

Так и не смог он подняться ни в тот, ни в другие дни.

Его поили травяными настоями, врачевали снадобьями из каких-то корней, ставили пиявки. Неведомо откуда явился длинноволосый человек в красной феске и, похлестывая себя камчой, выкрикивая непонятные слова, покружил вокруг отца, болезнь его изгонял. Однако отец не поправлялся. Ему с каждым днем становилось хуже.

— Ноги у меня заледенели, — жаловался он навещавшим его людям. — И спину точно снегом запорошило.

Родичи стали поговаривать о «ясине» — отходной молитве, о прощениях. Как-то мама кликнула меня и, задержав в сенях, шепнула, что отец зовет. Лицо у нее осунулось, веки припухли.

— Бывало, не слушался ты его, в гнев вводил. Поди испроси прощения. — Она прикусила губу и, судорожно вздохнув, втолкнула меня в горницу.

Отец полулежал на саке, прислонясь спиной к горке подушек. Дыхание у него было затрудненное, прерывистое.

— Тяжко мне, тяжко, — говорил он сидевшему возле него Мухамметджану-джизни. — Дых будто сквозь ушко игольное проходит. Того гляди, оборвется…

Я опустился перед отцом на колени, потянулся к нему. Он положил руку мне на локоть, и меня даже сквозь рубашку прохватило леденящим холодом: рука была тяжелая и словно неживая. Я задыхался от слез, но, зная, что отец не любит плаксивых, сдерживался изо всех сил.

— Если когда обидел тебя непослушанием, ввел в гнев… — начал было я, но отец прервал меня.

— Ладно… Что было, то прошло. Это по младенчеству… Слушай и запиши.

Я взял карандаш и бумагу.

— Не удалось мне самолично долги отдать… На тебя их перелагаю. Ты единственный мужик в доме. Все заплати. Ежели не осилишь, овец продай, но заплати. Это мое завещание тебе.

Он провел языком по пересохшим губам и назвал всех, кому был должен. Потом, передохнув, добавил:

— Когда… когда я буду в могиле, обойди всех знакомцев. Скажи: отец передал прощальное слово. Спроси: не остался ли за мной нечаянный долг? Ежели что, выплати. Чего не было, того не выдумают. Я с нечестными людьми не знавался.

К горлу моему подступил комок и, увидев, что Мухамметджан-джизни тихо направился к выходу, я поспешил за ним. Но отец опять подозвал меня:

— Вернется брат… поразмыслите… кому дом на себя принять. Тебе ведь всё книги… Да ладно, образумишься еще. — Он обвел глазами комнату, как будто хотел увериться, что мы одни. — Брату не сразу отписывай… про меня. Поначалу напиши, что приболел. Потом — что мало, мол, надежды. Месяца через два-три… Понял?

У меня перехватило горло:

— Понял…

V

Дом, проводивший покойника… В нем каждый угол наводит ужас, холодит душу тягостной пустотой. Перешагиваешь, возвратясь с поля, порог, и глаза сами собой оглядывают саке, словно надеются увидеть отца, улегшегося передохнуть.

А просыпаешься утром, посмотришь на бешмет, что висит на костыльке у двери, и опять содрогнешься. Нет больше отца, нет…

Дом, проводивший покойника… Теперь парнишки обрывали песни, когда шли мимо нас с гармонью, и прохожие примолкали.

Задолго до времени пришлось мне проститься с мальчишечьей порой. А ныне и вовсе я остался единственным мужчиной в семье. Мы с вороной каждый день еще до рассвета отправлялись на пашню. Каждый день проходили мимо кладбища, где на взлобке виднелась могила отца. И чудилось, знает отец, что мы раньше всех в деревне принимаемся за пахоту. Ну, а если и не знает, все равно, он был бы мной доволен.

Однажды приехал я с пашни пополдничать. Не успел и лошадь под навес поставить, как во двор зашел Бикбулат.

— Как дела? — сказал он хмуро, не глядя на меня.

Я что-то пробурчал в ответ. У нас мужчины, когда приходят к кому, непременно скажут: «Салям-алейкум!» Обидно стало, что старик и за человека меня не счел, не только не поздоровался, как должно, даже по имени не назвал!

Он безо всякого подошел к стоявшему у забора плугу, громыхнул цепью, качнул его несколько раз и спросил, не оборачиваясь:

— Справляешься с пахотой?

— Ничего. Коли лошадь тянет, плуг пашет.

— Отец, покойник, должен мне остался. Когда отдашь?

— Не до долгов нам в последнее время, Бикбулат-абзы. Сами знаете.