Родина — страница 12 из 120

— Вот, смотри! — засмеялась Мария Павловна, указывая Николаю Петровичу на детей. — Оказывается, до чего же силен у меня педагогический рефлекс!.. Захватила этого очкастого, а он, смотри, как сразу объединил ребят…

— Как ты думаешь, Маша, хватит у нас умения воспитать и этих новых?

— Хватило бы сердца! — ответила молодая женщина, бросив на него взгляд, полный веселого упорства и задумчивости.

— Неугомонная ты моя! — прошептал Назарьев и прижал к себе ее узенькое плечо.

Он чувствовал, как она похудела и стала хрупкой, как девочка. Ее лицо с тонким задорным носиком и пухлым подбородком теперь заострилось, как у больной; в линии рта, в подергивании бровей появилось новое, страдальческое выражение. Все, о чем она залпом рассказала ему в первые минуты встречи, говорило об упорстве человека в страдании и горе. Он вдруг вспомнил ее — нарядную, счастливую, в ее любимом палевом платье с черным кружевом, когда в прошлом году они справляли, как шутила Маша «свой супружеский юбилей короче воробьиного носа» — пять лет их совместной жизни. Маша тогда была особенно в ударе: шутила, пела. Пухлый ее подбородок, хорошенькие, ровно закругленные зубки, черные глаза — все искрилось весельем и полнотой жизни. Теперь на ее похудевшем лице лежали тени, тонкая шея жалостно, как определил про себя Назарьев, белела из примятого воротничка будничного платья. Но никогда еще Маша не казалась ему такой родной и необходимой, как сейчас, когда не было у нее ни палевого платья, ни пышной, красивой прически. Назарьев не удержался и сказал ей об этом. Она посмотрела на него нежно улыбающимися глазами и положила голову к нему на грудь.

Он ощущал щекой шелковистую мягкость ее тяжелых волос. Узенькая, легкая, как листочек, рука согревалась в его руке. Далекий огонек на трассе — так казалось сейчас Назарьеву — летел вперед, сквозь лохматый мрак леса, в холод осенней ночи. Он летел вперед, пронзая ночь, осенний ливень, мрак, время, стремился, вперед, как сама надежда и уверенность.

— Знаешь, Коля, — будто почувствовав то, что он сейчас видел, заговорила Мария Павловна, — сколько раз, когда мы сидели в партизанской землянке…

— А вокруг тьма кромешная…

— Да, тьма… А мне виделся Урал, — очень похоже, как я сейчас вижу… И тебя видела — то на заводе, то вот так, в комнате, у окна, и себя видела рядом с тобой… Ну и вышло, как я верила!

Уложив детей спать, Мария Павловна спросила за ужином:

— Коля, а что будет с этим трофейным танком?

Николай Петрович сказал:

— Отправим в шихту. Вообще есть договоренность с командованием, что все приведенные нашими снарядами в негодность немецкие танки будут после осмотра направлены на заводы и пойдут в шихту.

— В печь, в огонь! Знаешь, это даже как-то символично выходит… верно?

— Да, я то же самое думаю, Маша: как ни трещи сейчас наши кости, как ни лейся наша кровь, а я уверен, убежден: в огне этой войны сгорят они, а не мы.

— А мы, Колечка, хоть и намучимся, а жить будем!

— Конечно, Маша, мы будем жить!

После ночного большого дождя, ближе к рассвету, взошла луна. Небо сразу раздвинулось, поднялось выше, и с каждым мгновением все ярче стали обозначаться клубистые облака. Потаенный свет, то там, то здесь пробиваясь сквозь густую мглу, охватывал края облаков, и они загорались чистой кромкой, белой, как нежный мох ягненка. Свет все пробивался сквозь облачную мглу, словно подбадривая небо и готовя его к встрече неприветной осенней зари. И верно: она встала, неласковая, холодная, в тусклой синеве тумана. Холодный крупный дождь падал на землю. В канавах и колдобинах на пустыре однообразно журчала вода, разбрызгиваемая ветром.

Небо уже становилось бледно-сизым, лениво светлело, солнце где-то еще пряталось. Но все-таки это была заря, и все живое уже готовилось к приходу нового дня. Стайкой вылетели из леса воробьи, а за ними мелкие, как цветики, серозеленые пеночки. Тенькая и чирикая, они покувыркались в сизоватом воздухе, словно обмениваясь впечатлениями:

— Чувить-тень-тень! Серовато, холодновато!.. Но все-таки скоро будет светло!

— Чувить-тень-тень! Ветер, ветер!.. Отврати-ти-ти-тельная погода! Но скоро будет день, день, день!

Над краем пустыря действительно становилось светлее, и скупое солнце нехотя, бледно улыбалось в прорезах между хмурыми облаками.

Птичьи стаи заметили грузную массу металла с задранным языком. Они подлетели к ней и любопытно закружились. Крохотная пеночка вспорхнула было на уродливо торчащий подшипник разбитой гусеницы, но сейчас же взвилась вверх и больше уже не возвращалась. Кругленький воробей влетел внутрь танка, но, будто задохнувшись, тоже взвился вверх, к небу, к чистому воздуху. Как к испытанному другу, понесся он к старой березе и укрылся среди ее поникших, мокрых ветвей.

Старый ворон, иссиня-черный, с длинным, твердым, как железо, клювом глянул в черную, беззвучную пасть танка, потом камнем упал на его запекшийся язык, впился в него крепкими когтями и застыл, оглашая утро хриплым карканьем.

Вдруг, властно заглушив переклики птиц, посвисты ветра над пустырем, мертвым танком и вороном на нем, пронесся густой, пронзительный звук утреннего гудка. Ночная смена кончилась, и широкое горячее горло заводского глашатая звало утреннюю смену к печам, к молотам, к станкам. Гудок пел, звал властно, неотразимо, и могучий его бас разносился далеко, далеко.

ГЛАВА ТРЕТЬЯСОЛОВУШКА

К Тане Лосевой пришла ее подруга Вера Аносова, шатенка с кокетливо завитыми «ангелом» волосами. Верочка была из числа тех девушек, о которых говорят: «кругленькая», «пухленькая», «миленькая». Она сидела на мягкой скамеечке около дивана, где полулежала Таня. Черные глазки гостьи сияли, толстые алые губы то и дело широко улыбались; она казалась слишком крепкой и здоровой по сравнению с бледной и молчаливой Таней.

После того как все заводские новости были рассказаны, Вера, уже не в силах больше сдерживаться, перешла «к самой чудной новости».

— И знаешь что еще, Танечек?

— Ну?

— Артем Сбоев мне объяснился в любви! Подумай, Танька!

— А ты?

— Да я уже полгода влюблена в него! — и Верочка даже тихонько взвизгнула от счастья. — Помнишь, перед войной в начале весны, у нас в клубе большой вечер был?

— Это когда ты только с Артемом танцевала?

— Ну, да, да… Еще наши девушки все мне потом говорили, что я Артема от себя «не отпускала»… Вранье! Во-первых, он совершенно не умел танцевать бостон и мне пришлось его учить… Но ясно-понятно, если бы он мне не нравился, я не стала бы возиться.

— Да, вижу: теперь у тебя только и свету в окошке, что Артем.

— «Теперь!» Ты намекаешь, как я в школе увлекалась мальчишками… но так всегда бывает, обыкновенное же дело, ведь я и сама обыкно-вен-ная! — и Верочка шаловливо развела мясистыми ручками с рубиново-лакированными ногтями. — Папа даже сердится: «Ты, говорит, всегда вся тут, вся наружу…»

Рассмеявшись, она беззаботно отмахнулась:

— А, да все равно, какая есть! Люблю вот и люблю… и очень, о-оч-чень хочу, чтобы Артем любил меня больше всех на свете!.. Ну? Чего ты так на меня воззрилась? Ну, гляди, какая я обык-но-венная. Я, видишь, не умею крутить, воображать там что-то такое, как ты это любишь!

— Я ничего не воображаю.

— А с чего тогда сидишь, как булавку проглотила?

— Так… — апатично бросила Таня.

— Та-ак! — передразнила Вера, сделав вдруг кислую гримасу. — Терпеть не могу эту твою манеру… Ты и в школе бывала такая, когда задумаешься.

Верочка вдруг прыгнула на диван, потерлась завитой головкой о Танино плечо:

— Слушай, Танюша… а я знаю, о чем ты сейчас думаешь! О Сергее Панкове!.. Ага-а, вот и покраснела!

— Н-ничего подобного!..

— Ничего, миленькая, меня не проведешь! Мне Зина Невьянцева уже все разболтала.

— Да что ж она могла тебе такого рассказать?

— Что вчера было! «Вижу, говорит, выходит из автобуса Таня Лосева и этак осторо-ожненько поддерживает Сергея Панкова». Что, было ведь это?

— Ну, было. Что тут особенного? Он ранен в руку и плечо.

— Понимаем, все понимаем: сердце ваше, Татьяна Ивановна, смилосердилось. Да, да. Мы кое-что понимаем. Всем известно, как еще в школе Сергей прямо-таки умирал по тебе, а ты на него ноль внимания. А теперь…

— Я всегда к нему относилась как к хорошему товарищу.

— Ах вот как! Ну, так я тебя сейчас совсем убью. Помнишь, в прошлом году, когда Сергей уезжал в школу танкистов и зашел к вам…

— Да-а, кажется, заходил…

— «Заходил»! Да он тебя сколько ждал, сидел у вас до того, что чуть на автобус не опоздал, а тебя все дома не было… Наталья Андреевна тогда даже рассердилась на тебя, помнишь?

— Что-то было… вспоминаю.

— Ух, характерцы ваши, лосевские характерцы — все с заковыкой, как мой папа говорит.

— Что ж, значит, я в свою породу пошла.

— Характерцы — не дай бог на узкой тропке встретиться! Я тогда тебе еще сказала: «Слушай, Таня, если бы в меня кто так влюбился, даже если бы урод, я бы и то обратила внимание на него: такая сильная любовь не каждый день встречается!» А ты мне ответила: «Бросим об этом говорить! Сергей ужасно неинтересный, серый какой-то, неуклюжий!» Не мотай, не мотай головой… А у него, «неинтересного»-то, — Зинка Невьянцева сразу заметила, — орден Ленина и Красного Знамени. Вот тебе и неуклюжий, вот тебе и серый! Нет, на фронте-то он, должно, совсем не таким оказался.

— Довольно! Хватит! — вдруг вспыхнула Таня.

Она вскочила с дивана, прошлась по своей маленькой комнатке и приостановилась перед зеркалом. Синие глаза ее сердито и печально темнели, щеки разгорелись. Она туже зашпилила небольшой узел русых волос, попудрилась и наконец обернулась к Вере.

— Подумаешь, какая защитница Сергея Панкова нашлась! — с сердцем заговорила Таня. — Что, я слепая и орденов его не вижу? А только ты не воображай, что я из-за орденов его поддерживала, что мне внешний вид в человеке важен…