Родина — страница 20 из 120

Из большого зала клуба донесся щелкающий плеск аплодисментов, — шло торжество передачи переходящего знамени Уральской гвардейской дивизии бригадам Темлякова и Сакуленко.

— Как бы не затянули там, — кивая в сторону большого зала, сказал Сережа Возчий, и его остренькое веснушчатое лицо озабоченно нахмурилось.

— Не такой момент, чтобы затягивать! — решительно произнес Игорь Чувилев. С видом уже своего человека на заводе он сидел в глубоком кресле, поглаживая на нем изрядно потертый плюш.

— А интересно, где сегодня товарищ Сталин будет выступать? — произнес Юрий Панков. Он поправил синий шелковый бант у ворота черной вельветовой толстовки и сказал мечтательно: — Наверное, в Большом театре или в Кремле… Ах, как я хотел бы там присутствовать!

— Вот когда ты будешь «светилом» кино, тогда, глядишь, будешь всюду пригласительные билеты получать, иронически произнес Игорь.

Юрий, который сидел рядом с Игорем, вспыхнул выше бровей и, сильно волнуясь, спросил:

— Какое ты имеешь право дразнить меня? «Будущее светило»… Сам же меня прозвал, да сам и дразнит… А вообще-то нет тебе никакого дела, кем я хочу быть…

— Есть дело! — гневно прервал его Игорь, и его скуластое лицо нервно заиграло. — Мне есть дело до этого, — упрямо повторил он, — потому что такие типы, как ты, меня возмущают! Старший твой брат, раненый, с двумя орденами приехал, а ты — в киноактеры! Выдумки одни, только и всего. Иди-ка лучше к нам, в отряд мстителей имени Вити Толкунова и Вани Захарова.

— Нам туда народу нужно мно-го! — и Сережа Возчий многозначительно покрутил головой.

Но Юрий, уже поняв, что всему заводилой здесь этот Игорь, обратился прямо к нему:

— А кто они, Витя и Ваня?

— Партизаны — вот кто! — торжественно ответил Игорь. — Они на глазах у меня погибли. Витя был из нашей школы, а Ваня тамошний, колхозник…

Но ему пришлось тут остановиться, потому что в читальню вошла целая толпа из зала, где только что окончилось чествование бригад Темлякова и Сакуленко.

Матвей и Сакуленко, словно все еще чувствуя себя на сцене, выступали под руку со своими улыбающимися, нарядными женами. Даже болезненная Марья Сергеевна казалась моложе и свежее, а Катя просто цвела, как невеста. Матвей, в новом синем костюме «с искоркой», и Сакуленко, важный и благодушный, во всем черном, с красной звездочкой на лацкане, смущенно и довольно поглядывали на маленького фотографа из заводской многотиражки, который суетился перед ними, ловя своей «лейкой» и пытаясь заснять их «еще в одном раккурсе».

— Хватит уже тебе, хватит! — добродушно ворчал Иван Степанович, слегка подталкивая фотографа. — Не мешай народу рассаживаться по местам…

Когда радиомузыка умолкла, Иван Степанович поднял руку:

— Товарищи… тише, тише!

Шум голосов сразу утих, и взгляды десятков людей поднялись к матовочерному диску. Диск молчал, и казалось, так же, полное ожидания, молчит за окном синее в звездах небо, молчат молодые алмазные снега, и древняя уральская земля со всеми неисчислимыми ее сокровищами тоже молчит и ждет.

В центре диска вдруг что-то мягко щелкнуло, будто ключ повернулся в замке, и где-то далеко, но в чудесно ощущаемой глубине, словно распахнулась невидимая дверь: в читальню ворвался шум и всплески множества голосов, поднимающиеся, как нарастающий прибой.

— Слышите, Сталин вошел! — прошептал одними губами Иван Степанович.

— Сталин вошел!

Сквозь гул голосов и яростный плеск ладоней пробилась пронзительная свирель звонка.

Наконец наступила тишина, и спокойный голос Сталина произнес:

«Товарищи!»

И десятки людей в комнате, все как один подавшись вперед, устремились навстречу этому голосу.

«Прошло 24 года с тех пор, как победила у нас Октябрьская социалистическая революция и установился в нашей стране советский строй. Мы стоим теперь на пороге следующего, 25-го года существования советского строя».

Голос Сталина гулко и четко разносился среди чуткой, торжественной тишины. Минутами Пластунову чудилось, что стоит только ему открыть глаза — и он увидит Сталина: так близко, так полно звучал голос его, который быстрее орлиных крыльев летел сквозь черноту ночи, сквозь дали, ветер и холод поздней осени.

Пластунов родился в Москве, где прошло его детство и школьные годы. Потом, когда отец умер, семья переехала в Ленинград; юноша полюбил его высеченные по прямой проспекты, старые массивы его заводов, полюбил белые ночи, Неву, свинцовые волны Балтики, башни Кронштадта. Ленинград он оставил летней ночью, грозно озаренной сполохами воздушного боя. И теперь улицы, заводы, сады, дворцы осажденного Ленинграда сливались в его воображении с картинами Москвы, той, что он видел в недолгую побывку в начале августа. Он чувствовал ее, родную Москву, погрузившуюся во мрак, суровую, недремлющую, как воин. Ему виделись темные, без единой искорки, магистрали новых улиц с ослепшими окнами, с забитыми досками и заваленными мешками с песком витринами магазинов. Родной город виделся ему, погруженный во тьму, ощетинившийся зенитками, баррикадами, напрягшийся ненавистью, скорбью и решимостью…

Голос Сталина раздавался над погруженной во тьму фронтовой Москвой, как сама сила разума и уверенности в победе:

«Не может быть сомнения, что в результате 4-х месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, — оказалась значительно более ослабленной, чем Советский Союз, резервы которого только теперь разворачиваются в полном объеме».

Дмитрию Никитичу бросилось в глаза лицо Лосева. Старик слушал важно, истово, впитывая в себя каждое слово. Он слушал, не шевелясь, и только его глаза, глядя прямо перед собой, сурово сияли. Он смотрел в окно, на высокую, переливающуюся огнями крышу кузнечного цеха, и в этом взгляде Дмитрий Никитич увидел зоркую и беспокойную заботу хозяина.

Немного левее дымчато светилась крыша второго заводского красавца — нового литейного цеха. Рыжеватые сполохи литья достигали купола, и задымленное стекло вспыхивало, как разъяренный львиный глаз. В литейном лили танковые башни, а в кузнечном уже ковали главные танковые детали, которые, по выражению Матвея Темлякова, «к сердцу машины относятся». Мастера этих танковых деталей сидели напротив Пластунова, положив на колени сильные, будто тоскующие в покое руки.

Когда Сталин заговорил о расчетах врага на непрочность советского тыла, на «драчку между народами СССР», Матвей легонько толкнул сидящего рядом с ним Сакуленко, а тот в ответ только покачал лобастой головой.

Дмитрию Никитичу вдруг стало так легко, как давно уже не бывало за эти месяцы. Захотелось затянуться трубкой, но он во-время остановил себя, опустил трубку обратно в карман.

Пермяков заметил этот жест Пластунова и улыбнулся: сегодня все в парторге нравилось директору. Дмитрий Никитич первый разузнал о радиопередаче, немало похлопотал и для того, чтобы торжество бригад Темлякова и Сакуленко провести до выступления Сталина. «А потом пусть приходят доклад вождя слушать», — добавил он. Михаил Васильевич знал, почему Пластунов сегодня такой празднично сосредоточенный: они сегодня собрались все вместе, руководство и рабочие-стахановцы старого Лесогорского завода, слушать слово Сталина, слушать голос его, летящий к ним на Урал из-под черных туч самой грозной опасности, которую когда-нибудь видели Москва и вся Родина. Вот слушает своего Сталина заводской народ, — и, проживи любой из них сто лет на свете, ни один не забудет этот ноябрьский вечер 1941 года, спокойный, полный грозной правды голос Сталина и смысл слов его, обращенных ко всем и к каждому. И если кто-нибудь из сидящих здесь начнет отставать в работе, он, директор Пермяков, вызовет к себе этого человека и прямо, в упор, спросит его: «Мы с тобой вместе Сталина слушали, ты помнишь, в какой час он с нами говорил и чего он от нас хотел? Так как же у тебя хватает совести сдавать?» И уже само собою разумеется, он не станет делать различия между своими, уральскими, и эвакуированными.

Михаил Васильевич исподлобья оглядел знакомые лица, и почти сразу они все как-то смешались в его сознании одно с другим: Иван Степанович и Сакуленко, Ланских и Нечпорук, Дмитрий Никитич и Матвей Темляков, — ими держался Лесогорский завод, всеми ими, уральскими и неуральскими.

В голосе Сталина, спокойном, широком, слышалось глубокое доверие ко всей Советской стране, ко всему тылу, в том числе и к нему, старому большевику Михаилу Пермякову. Перед лицом этого доверия как-то само собой отпало все, что мучило его: обида, подозрительность. Осталась одна правда жизни, то, что происходило сейчас на заводе. «Трудновато мне, товарищ Сталин, — сказал бы он вождю, случись разговор лично, — завод наш меняется на глазах и, правду говоря, не тот уж это завод, не старый Лесогорский завод!» Новый завод влился в него, и в железных жилах текла иная, омоложенная кровь. И куда он шагал, этот обновившийся, с каждым днем все шире расправляющий плечи Лесогорский завод? Пермяков сейчас видел это особенно ясно: завод шагал к новому, которое обозначалось одним словом — поток. Старый Лесогорский завод, говоря чистую правду, работал «островками», как выразился однажды Пластунов. Со всем этим мирились, как с чем-то совершенно неизбежным, — мол, и на солнце есть пятна. Но все эти «островки» работы, когда каждый участок, каждый цех «сам себе голова», уже не оправдывали себя. Поток, который соединяет в одной поступи движения людей и машин, поток этот уже начал прокладывать себе дорогу. Она еще только, что называется, макушку показала, а сколько исхоженных, привычно удобных тропок уже беспощадно зачеркнуто! Оттого-то и трудно, что поспевать надо, учиться на ходу, а сколько еще производственных процессов предстоит наладить и, как прочно оснащенную лодку, пустить в поток, который должен работать по часам и минутам, ритмично, точно, как движение земли вокруг солнца. Миллионами сил гудят, ревут моторы воины на земле и на небе, на больших дорогах, в лесах и оврагах. Придет день — и на лесогорской земле грозно заревут моторы под стальной броней танков и загремят тяжелые железнодорожные составы — каждодневная помощь великому фронту. В этом и заключается сейчас главная цель жизни Михаила Пермякова: подготовить для фронта первый состав лесогорских танков. «Только бы впервой сделать, а там пойдет», — любит говорить Ланских. И Михаил Васильевич взглянул на Ланских.