«Память на людей отличная!» — похвалил про себя Михаил Васильевич. Назарьева отозвал прораб, и Михаил Васильевич остался стоять на тропке, возле поваленной пихты. Он вспомнил, что в этих местах он до войны хаживал с ружьем, а под этой пихтой, может быть, отдыхал после охотничьей ходьбы. Машинально он поднял сломанную веточку, вдохнул смолистый запах ее мягких игл и рассеянно бросил. Им овладело вновь то же опьяняющее чувство свежести, что так властно ворвалось ему в грудь еще с утра. Оно жило в нем широко и свободно, и он вспоминал, когда оно впервые подняло его. Он вспомнил вечер шестого ноября, спокойный голос Сталина и то открытое до самых глубин чувство правды о заводе, о себе самом, которое распахнуло тогда все его существо.
Среди ночи вдруг зазвонил телефон.
В трубке послышался торопливый голос Назарьева:
— Михаил Васильич, Наркомат вызывает меня в Москву… Через час-полтора я улетаю и хотел бы зайти к вам, если позволите.
— То есть как это… в Москву? — опешил Пермяков.
— Ну да, самолетом. Я вам все сейчас расскажу.
Назарьев вошел в столовую.
— Как это так… вдруг? — спросил директор, сердито глянув на скромный, потертый чемодан из коричневой свиной кожи, поставленный Назарьевым у дверей.
— Да вот, совершенно неожиданное дело, представьте, — начал Назарьев. — Фронт двигается на запад, и в связи с этим в наркомате готовятся к работе по восстановлению заводов, а значит и нашего Кленовского завода. Словом, наркомат вызывает меня в Москву.
— Гм… сколько же времени вам придется там пробыть, в Москве-то?
— Ничего не могу сказать. Как только узнаю что-нибудь определенное, я тотчас же свяжусь с вами по телефону. А сейчас я забежал пожать вам руку и проинформировать вас о тех делах, которые оставляю, так сказать, на ходу.
Как всегда немногословно и точно, Николай Петрович рассказал директору о всех делах на заводе и на стройке, которые теперь предстояло решать Михаилу Васильевичу одному.
— Ну, теперь как будто все, — закончил Назарьев. — Будем надеяться, до скорого!
— Вы уж того, Николай Петрович… не вздумайте Урал бросать! — неловко пошутил Пермяков.
— Что вы? — серьезно улыбнулся Назарьев. — Урал — это мое второе рождение, было бы вам известно… Урал наш общий…
Проводив Назарьева, Михаил Васильевич засиделся над оставленными ему материалами. В страничках назарьевского блокнота поражало обилие замыслов. Это не были часто встречающиеся у инженеров неразборчиво-широкие записи разных мыслей и проектов, это был продуманный, собранный, строгий свод мыслей и предложений. Он напоминал Пермякову сильное, ровное горение, легкую и красивую походку крепкого человека. Да, работа эта была крепкая и зоркая, из поля ее зрения ничего не терялось. На некоторых страничках назарьевского блокнота Пермяков обнаружил записи: «Мысль Михаила Васильевича», или: «Предложение директора» — и тут же нотабене: «Очень своевременно», «Важно для ближайших работ», или: «Сыграет большую роль в будущем», или: «Немедленно пустить и осуществить». Пометки на полях блокнота (а их было много) решительно и кратко показывали, что уже осуществлено. По этим пометкам, как по свежим вехам, директор узнавал пути следования своих мыслей и предложений, но уже в ином, преобразованном виде. Вспоминая теперь о многих успехах Лесогорского завода за последнее время, Михаил Васильевич видел в основе их и свои мысли и стремления, которые так во-время сумел подхватить и развить Назарьев. И удивительно: казалось, что только теперь он, старый уралец, узнал подлинную цену своему многолетнему хозяйственному опыту и умению руководить заводской жизнью.
— Чудно́! — довольно посмеивался он. — У этого математика все словно через обогатительную фабрику проходит!
И он закуривал новую папиросу.
— Ты что это, полуночничать собрался? — спросила жена.
— Сейчас, Варенька, сейчас, — отвечал он, отмахиваясь, и она понимающе отступила.
В наклоне его крупной сивой головы, в необычном посверкивании и раздумчивости взгляда, в тихо шевелящихся губах Варвара Сергеевна, с чуткостью верного человека, прочла жажду уединения. Она угадывала, что это связано с Назарьевым, перелому отношений с которым Михаила Васильевича она радовалась, как избавлению от тяжелой болезни. Тихонько притворив за собой дверь, Варвара Сергеевна пошла в спальню. От изразцов веяло теплом, и сверчок, незаметный житель, нежно, как детский заводной волчок, трещал где-то за печкой!
«Ох, на улице морозище… Поди, замерз совсем наш Николай Петрович в самолете-то?» — подумала Варвара Сергеевна.
И Михаилу Васильевичу виделся Назарьев, подремывающий около льдистого окошечка, мимо которого мелькают ночные облака. Едва ли он подозревает, что директор с увлечением читает сейчас его блокнот.
Только сейчас Пермяков понял с полной ясностью, что все то, что было внесено им самим, значило гораздо больше, чем он предполагал. А почему? Да потому, что его вклад в дело «нашего общего Урала» поднял именно Назарьев, поднял и по-штурмански определил его путь в стремительном движении военного времени. Конечно, у него, Назарьева, иная и куда более новая, чем у Пермякова, школа труда и управления — это бесспорно, однако не в ней только дело. Михаил Васильевич свою школу тоже, слава богу, честно прошел — и не легкую: в годы юности в кузнице ковал, позже работал вторым, а потом первым подручным сталевара; несколько лет «протрубил» мастером мартеновского цеха; после победы над колчаковщиной был назначен начальником цеха — опять же работа нескольких лет — и наконец стал директором. Он был «свой брат рабочий», как его называли лесогорцы, у него была честно заработанная популярность, он крепко знал жизнь завода, его кадры — от стариков до молодых. Чего же было еще желать, — ведь уж это как будто и все?
— Вот тут-то собака и зарыта: нет, это еще не все — для теперешнего времени еще не все, — бормотал Михаил Васильевич, закуривая новую папиросу. — Надо еще видеть перед собой будущее, видеть новое, все более совершенное… да!
Ему вспомнился один из первых его разговоров с «навязанным замом». Тогда в его душе все кипело, и каждое слово Назарьева казалось пустым, как шелуха. Но все-таки кое-что запомнилось. Вот что сказал тогда Назарьев:
— Иногда, имея великолепную основу для успеха, мы многое теряем, как расточители, потому что нам мешает своеобразная цеховщина в обычаях и понятиях. Мы ограничиваем свое поле зрения, мы видим «наш» цех, «наш» завод, видим его «на сегодня», самое большое — «на нынешний квартал», мы видим его д л я с е б я. Мы примешиваем в коллективный сплав труда наши мелкие страсти и привычки, все эти посторонние примеси, которые снижают качество металла. От этих посторонних примесей — ненужные испарения, дым, туман, который мешает видеть, смотреть…
Помнится, Михаил Васильевич тогда сердито спросил:
— Куда же это смотреть прикажете?
— В будущее, — последовал спокойный ответ. — Видеть не только то, что при нас, но и то, что и как будет после нас.
Пермякова тогда всего передернуло: смысл этих слов он понял по-своему («грубо-примитивно»), примерно так: «После тебя — это когда ты, старый корень, сойдешь со сцены, Лесогорским заводом буду править я, Назарьев».
— Даже вспомнить совестно, — бормотал себе в усы Михаил Васильевич и отмечал в назарьевском блокноте опять же что-то нужное и полезное для «нашего общего Урала».
Вот потому-то и победил Назарьев: как добрый жнец, бережно поднимающий с земли сноп тугих золотых колосьев, он высоко поднял фронтовой труд над неизбежной пылью, туманами, серостью «преходящего» и всяческой каждодневной «текучки».
«А может быть, он меня, так сказать, задним числом проучить хотел? Пусть почитает директор да посовестится: как он относился-де ко мне, Назарьеву… а?» — царапнула было Пермякова ехидная мысль, но, вспыхнув, он тут же отбросил ее. Во-первых, Назарьев ведь не мог знать, что его вызовут в Москву и что в его дневник придется посвятить директора, а во-вторых, во времени все сходилось, да и что там говорить — не найдется на свете человека, кому удалось бы со специальной целью «подмалевать» картину заводской жизни и обмануть его, старого уральца.
Опять вспомнился один из последних разговоров с Николаем Петровичем — о будущем.
— Пока что ближайшее будущее, до которого я, что называется, могу дотянуться рукой, видится мне в огне и дыме. Но как бы ни было трудно, я знаю, что работаю в великой орбите сталинской стратегии, живу и работаю для скорейшей ее победы, — сказал Назарьев.
Да, вот и этим он победил — будущим, которое он нес в себе просторно и легко, словно сердце свое.
Михаил Васильевич, бережно положив назарьевский блокнот в карман пиджака, еще долгое время сидел за столом, на своем обычном месте, спиной к синим изразцам печи, лицом к окну. В верхнем прямоугольнике окна сияла далекая, неизвестная Пермякову звезда, — он был не мастер читать небо. Но сейчас ему казалось, что не в морозном ветре, а уже в теплой, бархатной синеве весны летит к нему эта сияющая звезда.
Время шло, а Николай Петрович все не возвращался. Однажды утром он позвонил из Москвы, что приезд его в Лесогорск откладывается на неопределенное время. Телефонный звонок Назарьева из Москвы застал директора в кабинете Пластунова, который тоже успел перемолвиться с Николаем Петровичем. Положив трубку, Пластунов вопросительно посмотрел на директора:
— Что ж, Михаил Васильич? Придется пока что о заместителе вам подумать, а то ведь дело будет страдать.
— Д-да, придется, пожалуй, — угрюмо согласился Пермяков.
Дмитрий Никитич пустил вверх пышный клубочек дыма и, размышляя вслух, спросил:
— А вот Тербенев… как вам кажется? На мой взгляд — способный молодой инженер… да и, кстати, уралец.
— Это как раз мне все равно… — сказал Пермяков. — После Николая Петровича всякий мне будет казаться… и то, да не то.
Он помолчал. Потом заговорил медленно и веско:
— Какие уроки в жизни бывают, Дмитрий Никитич…