НАСТУПЛЕНИЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯВОИТЕЛЬНИЦЫ
Четвертого ноября к концу смены Соня сказала своей бригаде:
— Товарищи, мы, учебная бригада, уже пятый раз перевыполняем наши задания: тридцать первого — сто пять, первого ноября — сто восемь, второго — сто пятнадцать, третьего — сто двадцать один, за сегодняшний день Ефим Палыч определил нашу выработку в сто двадцать восемь процентов.
Соня спрятала свою бригадирскую книжечку в карман и спросила, окидывая всех ясным и добрым взглядом серых глаз:
— Что вы об этом скажете, женщины?
— Скажу, что вверх пошли, — сказала Глафира.
— И на том утвердились, — добавила Ольга Петровна.
— Я так же думаю, — тихо и решительно произнесла Юля.
— Я тоже, — улыбнулась Анастасия Кузьмина.
— Так! — И Соня весело тряхнула тугими косами. — Значит, бригада мне обещает не сдавать темпов?.. И, значит, мы можем предложить начальнику цеха уже не считать нас учебной бригадой, перевести на самостоятельную работу. Сегодня у меня будет об этом разговор с Ефимом Палычем Сергачевым.
От Ефима Палыча Соня вернулась веселая, счастливая.
— Завтра нас оформят, и к Октябрьскому празднику мы уже выйдем самостоятельной бригадой! Правда ведь, замечательно?
Но Ефим Палыч не смог сдержать своего обещания. Утром его неожиданно вызвал к себе Алексей Никонович. По своему обыкновению, Ефим Палыч сразу растерялся:
«Батюшки, да что ему от меня надо?.. Какие еще подходы придумает этот придира? Вот не было печали!»
Но Алексей Никонович без всяких подходов спросил очень резко:
— Долго еще вы будете недовыполнять план, господа хорошие?
— Виноваты, но мы уже выправляемся… — сразу оробел Ефим Палыч.
— Не вижу! Этого я как раз не вижу! — грубо хохотнул Тербенев и с брезгливым видом бросил на стол пачку цеховых рапортичек. — Дела вы не делаете, да к тому же еще роскошничаете, как расточители народных средств!..
— Роскошничаем? — упавшим голосом повторил Ефим Палыч. — Простите, я вас не понимаю…
— Вы покровительствуете разным экспериментам вроде учебных бригад. Какая-то девчонка организовала у вас под носом свою бабью компанию и готовится провозгласить ее… ха!.. первой женской бригадой электросварщиц. И уж в многотиражке со статейками выступает. Скажите пожалуйста! А на деле этих типов в юбках нельзя и допускать к электросварке!..
— Но они очень стараются… и за последние дни… — залепетал было Ефим Палыч, но Алексей Никонович посмотрел так грозно, что начальник цеха сразу обмяк и только слушал.
— Я требую, чтобы вы прекратили у нас в цехе все эти эксперименты, которые дорого стоят народу, — говорил, как чеканил, Алексей Никонович, словно гипнотизируя Ефима Палыча. — Я требую этого от вас потому, что момент сейчас катастрофический: план наш Лесогорский завод провалил… Понятно вам это? Провалил! Мы опо-зо-рились… понятно? Надо выправить нашу беду и позор, и я п е р в ы й сигнализирую об этом!
Ефим Палыч выбежал от замдиректора, как из угарной бани, и так разволновался, что в первые минуты не мог сообразить, в какую, собственно, сторону ему итти, чтобы очутиться наконец в своем цехе.
Алексей Никонович, в постоянных волнениях о своем замдиректорском достоинстве, как всегда, одного недоглядел, а о другом не подозревал. На этот раз он меньше всего мог подозревать, что неприятные слова о провале октябрьской программы были уже пять дней назад произнесены на заседании бюро парткома. Алексей Никонович не учитывал также одного простого обстоятельства: уже неделю он не был на заводе, а для конденсированного военного времени это значило — оторваться от заводской жизни и оказаться не в курсе событий.
Алексей Никонович был послан в соседнюю область поторопить застрявшие на узловой станции грузы для Лесогорского завода. Через четыре дня он мог бы отправиться восвояси, но задержался в областном центре. Ни в обкоме, ни в облисполкоме у Тербенева решительно никаких дел не было, но Алексею Никоновичу, по его собственному выражению, просто хотелось там потолкаться. Он и вообще был убежден, что потолкаться в «руководящих сферах» время от времени полезно. Ко всем своим прямым обязанностям и к обычной своей осведомленности он считал очень важным, как пряности к еде, добавлять некую конъюнктурную осведомленность: кто с кем и кто против кого — и в каком именно вопросе. Алексей Никонович знал, что директор и парторг считают такого рода осведомленность ненужной, лишней. Он не вступал с ними в споры, но ухмылялся про себя: только простаки и упрямцы могли пренебрегать всеми этими посторонними, но порой неожиданно выгодными для дела обстоятельствами. «Друг Пашка» ознакомил Алексея Никоновича с некоторыми из них. Во-первых, на пост секретаря по промышленности вместо вызванного в Москву назначен новый секретарь. На Урале он впервые и еще «осматривается», но, по всему видно, глаза у него острые. Он уже потребовал представить ему данные о работе заводов, начиная с весны 1942 года, — значит, намерен глубоко изучать заводские проблемы. По мнению Пашки, с Лесогорским заводом новый секретарь знакомится в неблагоприятный момент: «Только, милый мой, уселся он за лесогорские дела, как из Москвы телеграмма! Наркомат Обороны запрашивает объяснения, почему на Лесогорском заводе снизилась за октябрь выработка, по какой причине и тому подобное… Соображаешь?»
Алексей Никонович с волнением слушал сообщения Пашки и, конечно, соображал. Друг поразил его еще одним сообщением: директор и парторг подыскивают нового заместителя! Случайно он слышал обрывки из разговора с первым секретарем обкома и получил совершенно точное впечатление: «Тебе, Алешка, намерены дать по шапке!»
Говоря по совести, Алексей Никонович чувствовал, что хороших отношений у него с Пластуновым не будет. Но он почему-то был уверен в директоре, который, конечно, «не посмеет» искать ему замену: ведь Алексей Тербенев — школьный товарищ его погибшего сына. Однако Пермяков все-таки оказался кремень-старик, и, значит, дни Алексея Никоновича на Лесогорском заводе сочтены.
Эта новость так схватила его за сердце, что он хотел было напроситься на прием к новому секретарю по промышленности, но «друг Пашка» отговорил: уж если заводское руководство подыскивает нового заместителя, то какой де смысл итти наперекор: насильно мил не будешь!
В комнате своего друга, где обиженный Алексей Никонович за бутылочкой домашней наливки расстроился еще сильнее, «друг Пашка» предложил иное решение:
— Уж если неминуемо придется уйти, надо «уйти громко», благородно хлопнув дверью: «Я боролся с крупными дефектами, я истощил все силы, я ушел, но не сдался!.. О, я уже давно видел все это, я писал в обком, я сигнализировал!.. Но на меня смотрели как на мальчишку, моих стараний не оценили…» Соображаешь, Алеша?
Соображая, Алексей Никонович видел в предложениях друга полное родство с мыслями, которые посещали его самого, и он уверовал в них, как в единственно правильное решение: да, да, он наконец выскажет все, что в нем накипело! И когда выскажет! В решительный момент, когда «головка» завода окажется явно дискредитированной, вот тогда, очень-очень возможно, не ему, грешному, а Пластунову и Пермякову придется отойти в сторону.
Под действием крепкой наливки в обиженной душе Алексея Никоновича даже вспыхнули бурные надежды и смелость: «Иду напролом — и все!»
Но тут «друг Пашка» вдруг замолчал. А потом и совсем неожиданно для Тербенева сказал с грустью: «А вообще, знаешь, Алешка, может быть, напротив, не стоит хлопать дверью? Все-таки, знаешь, мы уже не мальчишки-школьники, а люди взрослые. Может быть, действительно лучше не итти наперекор заводскому руководству, а отойти: «Я вам не мил, — ладно, ищите другого».
Алексей Никонович возмутился: «А! Идешь на попятную?» и т. д. И хотя ему стало ясно, что «друг Пашка» чего-то струхнул, Тербенев вернулся в Лесогорск мстительно настроенным. Ефим Палыч был первым, на ком Алексей Никонович испробовал свой курс решительно влиять на события.
Но не прошло и часа, как Алексей Никонович почувствовал себя так, будто в темноте и с разбегу крепко ударился о непредвиденное препятствие. Заставил его это почувствовать, как ни досадно, Мамыкин, который всегда желал ему добра, — ведь именно по рекомендации Алексея Никоновича старший мастер Мамыкин стал начальником механического цеха.
— А, товарищ начальник! — приветствовал его Тербенев. — Как жизнь? Значит, будем вытаскивать наш завод из прорыва?
— Прежде всего нас вдосталь потаскают, — хмуро ответил Мамыкин. — Такие придирки пошли, что просто деваться некуда.
— Что такое? Когда я уезжал, ни о каких придирках речи не было, — недовольно удивился Алексей Никонович.
— Так вас же дома не было. Например, вот вам новость: я, начальник цеха, сейчас на своей территории уже не хозяин, а так себе… затычка, а может быть, даже помеха делу-с!
— Что ты мелешь, товарищ Мамыкин?
— Нет, это все точные факты. Теперь в механическом цехе главный воротила — Артем Сбоев… А я хожу, будто мне на людях уши надрали!
— Да что случилось, черт подери?
— Все из-за пресловутого приспособления, которое ввела у себя бригада этого шпингалета Игоря Чувилева.
— Позволь, Мамыкин! Ведь мы же его через заводское бюро рационализации и изобретательства решили провести, ведь так это должно делаться!
— А вы поговорите с Пластуновым и директором — у них своя логика: покуда бюро рассматривает, они ждать не хотят. Первого числа — хлоп, приказ всей тройки: срочно в массовом порядке изготовить сие приспособление и ввести его в употребление.
— И… ввели?
— На другой же день к вечеру на всех малых станках оно уже действовало… — вздохнул Мамыкин.
— Так ведь полагается же проинструктировать перед тем?
— Нашлись и инструкторы: сначала сам Артем и чувилевская компания, потом уже обученные ими… и до чего все быстро завертелось… такие темпы взяли, будто сапоги-скороходы надели.
— Сам ты сапог дурацкий! — обозлился Алексей Никонович. — Чего ради в бюро техники так долго с этим делом тянули, а ты чего зевал? Авторитет-то и прозевали, под ноги всякой зелени авторитет свой бросили… болваны! На худой конец, доказывать надо было, не сразу соглашаться, убеждать…
— Кого? — криво усмехнулся Мамыкин. — Уж не Пластунова ли? Хо-хо… Моряк этот, доложу вам, крутит колесо, что твой боцман, и так подтягивает и проверяет всех, что уж мы не знай каких событий ждем.
— На то вы и болваны, чтобы вас запугивать! — сквозь зубы проговорил Алексей Никонович. — Он только цыкнет на вас, а вы и готовы…
— Э, нет, извините, товарищ Тербенев. Пластунов тоньше еще действует. Вчера пришел с утра к нам в механический, все участки посетил и всем говорил об одном: «Товарищи, знайте и помните, что наши войска в Сталинграде занимают по берегу Волги двести — триста метров и все-таки беспощадно истребляют врага. А другие части Красной Армии из-за Волги перевозят нашим оружие, боеприпасы и продовольствие, многие гибнут под бомбежкой, а все-таки на берег все доставляется. А мы, друзья? Каждый спросим свою совесть: помогаешь ты этим героям бить гитлеровцев и освобождать Сталинград или твоя скверная работа, словно камень на шее, тянет людей в воду?» Спокойным голосом загвоздил загадочку — и пошел себе дальше… В бригадах никто ни гу-гу… А потом интересный подсчет получился: даже самые серенькие ребята дали полторы нормы, а так называемое «войско Артема» — по три с лишним нормы.
— Что ж, тебе, как начальнику цеха, это должно быть приятно, товарищ Мамыкин, — натянуто промолвил Алексей Никонович.
— Начальник-то я, да обедня не моя, как говорится. Оттого и хорошо получилось, что не по-моему… Я все-таки не сумасшедший и не слепой, из песни слова не выкинешь.
Алексею Никоновичу чрезвычайно не понравилось увядшее и беспокойное выражение лица Мамыкина.
— Доклада этого я от тебя не требовал, ты сам с ним навязался, — недовольно и грубо отрезал он. — Тогда чего ради ты заявился ко мне?
— Как чего? — удивился Мамыкин. — Неужто же вы мое теперешнее положение не понимаете? Я сейчас словно подрубленное дерево. На взгляд — стою на ногах, а толкни меня чуть посильнее — тут я и свалюсь… Я пришел о поддержке вашей просить. Если в этот критический момент я сохраню свою должность, то, значит, и в будущем… Уж вы попробуйте повлиять на события, Алексей Никоныч!
— Гм… Нехорошо получилось, — пробурчал Алексей Никонович. — Ну, да подумаем, подумаем.
После ухода Мамыкина Алексей Никонович сердито заходил по кабинету. Потом тяжело опустился в кресло, — от недавнего воинственного настроения и крохи не осталось. Им овладела тупая и холодная апатия, когда ни о ком не хочется думать и все кажется ненужным.
Утром пятого ноября к Пластунову пришел художник Ракитный: накануне они оба сговорились осмотреть праздничные украшения на зданиях.
В дверь постучали, и в кабинет вошла Соня Челищева.
— А, товарищ Челищева! — приветливо сказал Пластунов и, одеваясь у вешалки, шутливо спросил: — Ну как, с рукавицами у вас все благополучно, уважаемая музыкантша?
— Дмитрий Никитич, у нас горе! — отчаянно крикнула Соня.
— Что случилось?! — испугался Пластунов, всматриваясь в ее бледное, подергивающееся лицо. — Что произошло? Умер кто-нибудь?
— Наша бригада… умерла! — упавшим голосом промолвила Соня и рассказала, что Ефим Палыч отказался оформить «для самостоятельной жизни» первую женскую бригаду электросварщиц.
— Как же это может быть? — говорила Соня, прижимая к груди дрожащие руки и смотря вперед сухим, отчаянным взглядом. — Мы мечтали с честью праздник встретить, мы старались заслужить это, а нас будто на мороз вытолкали!
— Сейчас разберемся, разберемся во всем! — говорил Пластунов, быстро шагая рядом с ней.
Соня, все еще дрожа, горячим, громким голосом рассказывала, как они, пять женщин, держась друг за друга, почувствовали в себе силу и смелость.
— Это же было для нас не так легко и просто!.. Но как просто, оказывается, помешать человеку хорошо работать… Но ведь тогда выходит, что все мы бесчестны! В такие дни работать плохо — это значит бесчестным быть!.. Да ведь такой человек не имеет права жить на свете! Но я знаю: мы честные люди, честные! — Соня вдруг резко повернулась и обратила к Пластунову просветленное яростью и упорством лицо. — За это я готова кровь мою отдать!
— Ну, ну! — улыбнулся Пластунов. — Мы не позволим вашу кровь проливать, девушка!..
— Правда? — воскликнула она совсем по-детски. — Батюшки, что же я? Надо ведь четверку мою предупредить, а то они там, как на похоронах, тоскуют.
И Соня, будто на крыльях, побежала вперед.
— Смотрите, как человек за работу душой болеет! — сказал Пластунов художнику. — Ну, а теперь идемте дальше. Надо же украшение осмотреть. Скоро праздник.
Ефим Палыч встретил Пластунова, насильно улыбаясь и отводя в сторону глаза. Притворяться он не умел и, нарушив сегодня свое обещание, чувствовал себя подавленно, ясно представляя себе, как тяжело должно быть Соне и всей ее бригаде. Но, привыкнув в своей практике «не итти на рожон», Ефим Палыч старался не замечать, что происходит сейчас на участке Челищевой: ничего, погрустят и перестанут.
Ефим Палыч, судя по себе, никак не ожидал, что Соня будет «из своего цеха сор выносить», поэтому появление Пластунова было для него очень неприятной неожиданностью.
Отвечая на вопросы Пластунова, Ефим Палыч все яснее понимал, что «проштрафился».
— Та-ак, — промолвил Пластунов, раздумчиво посматривая на растерянное лицо начальника цеха. — Если у этих пяти женщин все шло нормально, к подъему, почему же тогда в решительный момент вы не поддержали их, почему не защитили их честный труд от грубого административного посягательства Тербенева?
— Административное посягательство? Но… как я мог об этом подумать? — залепетал пораженный Ефим Палыч, готовый спрятать в рукав свое пылающее, потное лицо. — Как же я против дисциплины заводской пойду, да еще в военное время?
— Теперь представьте себе, Ефим Палыч, как можно загубить любое дело, если принять выверты административного восторга за дисциплину, — уже с суровой насмешкой заговорил Пластунов, — Я, правда, числю за собой вину: не сразу понял, что Тербенев принес с собой тербеневщину…
— Тербе… невщина… Да как же это выходит?.. — опять растерялся Ефим Палыч. — Ведь на такое ответственное место человек был поставлен…
— Не следовало бы вам, Ефим Палыч, забывать старую народную мудрость: не место красит человека, а человек место. А как вы думаете: откуда это возникает у людей привычка рассуждать именно так, от печки, от места? — спросил Пластунов, и живые его глаза сердито сощурились.
— Откуда? Ну, привык уважать руководство… ну, доверяешь… ну, а еще думаешь, что, мол, не я, скромный работник, делаю политику, а руко…
— Нет, уважаемый товарищ Сергачев, вы тоже делаете политику и должны видеть дальше своего цеха… должны жить и своим умом! Кто из нас не грешен: эх, мол, разрешить бы вопрос попроще да поскорей, да не мне бы отвечать, а только подмахнуть бы за компанию… Теперь особенно важно подхватить, пустить в дела новое, полезное начинание. Смотрите сами: в тяжелое для завода время вы отказались оформить абсолютно ясный вопрос о бригаде Челищевой… и вот, таким образом, я вынужден срочно заняться им, делать вашу работу…
Улыбка постепенно гасла на его лице, и Ефим Палыч только сейчас заметил, как изменился с прошлого года парторг: глубоко ввалившиеся глаза, заострившиеся скулы, обтянутые сухой, желтой кожей, две серповидные морщины, от крыльев носа к подбородку, грубо прорезавшие щеки, придавали этому утомленному лицу выражение суровой скорби. Только манера держаться всегда подтянуто заставляла забывать об этом. Ефим Палыч подумал о своей дружной, с прочно налаженной жизнью семье и ему стало как-то беспокойно и совестно.
— Не беспокойтесь, Дмитрий Никитич, ради бога, не беспокойтесь! — заторопился вдруг Ефим Палыч, все больше багровея от еще небывалого в его жизни стыда. — Вот тут у меня со вчерашнего дня заготовлена оформительная бумажка… насчет бригады Челищевой… Да что там… Я сейчас же прикажу, сейчас…
Он чувствовал себя сраженным, но в то же время удивительная легкость ширилась в его груди, пока он говорил секретарю:
— Бригада Челищевой отныне является самостоятельной первой женской бригадой электросварщиц… Пусть немедленно подадут краном стенки танкового корпуса… тяжелый танк… Да!.. Затем, когда объявите им мой приказ, не забудьте поздравить их… ну, словом, потеплее передайте им мое поздравление!
Когда Пластунов появился на участке Сони Челищевой, кран уже подъехал. Гремя цепями, спускались наземь темнобурые стальные пластины — стенки корпуса тяжелого танка.
— Сюда!.. Ко мне!.. Сюда! — громко командовала Соня.
Подняв руки с жадно раскрытыми ладонями, она готовилась принять своими тонкими пальцами многопудовый груз, направить его на уготованное место, чтобы потом преобразовать этот танковый металл в корпус боевой машины.
— Сюда-а! — счастливым голосом кричала Соня, и другие четыре женщины тоже кричали, поднимали руки и ловили в воздухе грубые и шершавые края тяжелых пластин металла.
Пристроившись на каком-то ящике в углу, за инструментальным шкафчиком, Ракитный набрасывал эту не совсем будничную сценку заводской жизни.
«Итак, Соня Челищева победила!.. Скажите пожалуйста, как мы повелительно вскидываем голову! — думал он, зорко вглядываясь в женские оживленные лица. — А эта девчонка с ангельским личиком… да, да, ведь это из-за нее тогда сыр бор загорелся… Ну, и у нее все идет хорошо, ладно… И тетушка ее, смотрите, как старается!.. Соня рассказывала, с какими настроениями эта женщина приехала сюда… и вот нашла же вновь свою душу, как Соня говорит. А бедная Анастасия Кузьмина… Приободрилась, узнала, что без людей и своей силы не увидишь… Впрочем, это не она сказала, а Глафира Лебедева. Вот она, Глафира, уральская золотая жила… Подними такую из тоски да из томления — горы будет ворочать. Эх, красиво за все она берется, хватка точная, умелая, властная… Вот места распределяют, кому где встать. Ну, конечно, Глафира и Соня выбирают себе что потруднее: по вертикали будут сваривать. А Юля, тетушка и Кузьмина сваривают по горизонтали… Соня сейчас даст знак. Оглядывает всех. Глаза большие, строгие… а улыбка добрая, счастливая… Только молодость, юность может так легко смешивать в лице эти разные выражения!.. Так, так… Соня все проверила, взмахнула рукой. «На-ча-ли!» Молодец, девочка, настоящий вожак! Вот все надели щитки, лица спрятались под фибром… Милые вы наши девушки в грубых щитках, в грубых брезентовых комбинезонах, неуклюжих, будто сшитых из жести… Вы будто деретесь на смертном турнире, и электроды в ваших руках пылают, как мечи… О, как надо «крепко робить», как говорит Глафира, когда враг топает по нашим дорогам и вгрызается в нашу землю, мечтая завладеть ею! Соня Челищева, ясная голова, комсомолка, думает об этом всегда. Она не дает и своим девушкам забыть об этом… Как пылают электроды!.. Этакий яростный свет!.. А упорство какое: ни одна не оглянется, не позволит себе лишнего движения… Очень хорошо!
Как сочны эти гаммы богатого света!.. Вверху, высоко под сводами, мгла, потом багровая дымка, а ниже золотисто-белые венцы электродного пламени и летящие вверх, как хвосты кометы, тысячи-тысячи раскаленных искр! Черные щитки отливают то медным, то стальным блеском, будто рыцарские доспехи… Очень живописно. Сделаю это потом в масле… Но как же без лиц, — ведь все закрыты щитками?..»
В это время Юля Шанина сняла свой щиток и, держа его на отлете в правой руке, стала жадно дышать, полуоткрыв рот.
«Ах ты, девочка, дорогая моя, — восторгался про себя Ракитный, — вот спасибо тебе! Так, именно так и сделать!.. Хватит мне твоего милого личика!.. Да, все ясно: четыре фигуры работают, лица их закрыты щитками, а пятая, вот эта, молоденькая, прелестная, как Хлоя, сняла свой щиток, чтобы секунду передохнуть. Какое блаженство на лице, как жадно дышит она свежим воздухом, хотя это вовсе не какой-нибудь вешний луг, а суровый воздух цеха, и пусть каждому будет видно и понятно, как трудно держать электрод, дышать под щитком.
Как назову я эту картину?»
Художник перебрал несколько названий, но ни одно не понравилось ему.
«Ладно. Потом найду…»
Ракитному вдруг бешено захотелось курить, как часто с ним бывало в часы рабочего упоения, захотелось, дымя папиросой, пройтись по мастерской. Но папирос не было, они остались дома. Во внутреннем кармане кожаной куртки он нащупал завалявшийся, старый мундштук и только хотел зажать его в зубах, как увидел Пластунова. Несомненно, парторг захотел еще раз посмотреть на работу новой бригады.
Он стоял, держа в руке потухшую трубку, и внимательно следил за каждым движением электросварщиц.
«Вот раздобудусь у него табачком!» — обрадовался Ракитный, но остался на месте, — выражение лица Пластунова поразило художника: болезненно-желтое лицо сейчас словно помолодело; карие глаза смотрели задорно, губы то и дело разводила улыбка, и ровные подковки зубов играли белоснежным блеском. Казалось, он наслаждался картиной этой дружной, сноровистой работы и радовался ей.
Художнику вдруг захотелось услышать голос Пластунова и даже как-то для себя, в интересах этой новой, начатой картины, проверить, насколько верно он представлял себе сейчас душевное состояние парторга. Художник захлопнул альбом и подошел к Пластунову.
На улице Пластунов сказал:
— Я сейчас смотрел на бригаду Челищевой и думал: разве ее история — только факт производственной жизни?
— Верно! — горячо поддержал художник. — Конечно, далеко не только это!
— Пять женщин, к тому же очень разных, жили все это время очень напряженной душевной жизнью… и победили, как подлинные воительницы.
— Как вы сказали? — вскинулся художник. — Воительницы! Очень хорошо… Чертовски рад! — Он рассказал Пластунову о начале своей работы над этюдом новой картины. — Ох, здорово-о! — восторженно басил Ракитный. — Карандашу и кисти без слова тоже ходить нельзя… вот этого-то словца, оказывается, мне и не хватало!.. Ох, спасибо вам, Дмитрий Никитич!
ГЛАВА ВТОРАЯПЕРЕД БИТВОЙ
Пятого ноября поздно вечером Пластунов и Костромин уединились у Пермяковых. Председатель завкома Афанасьев заболел гриппом и послал извинительную записку, что «на узком совещании» быть не может. Пластунов, со свойственной ему откровенностью, заявил, что отсутствие предзавкома, пожалуй, урона делу не принесет.
— За эту неделю я ознакомился с делами завкома и пришел, Михаил Васильевич, к выводу: нам с вами следовало бы чаще знакомиться с работой предзавкома, нашего уважаемого товарища Афанасьева.
— Человек он честный, Афанасьев-то, здешний, коренной, заводу предан, как семье своей, — не скрывая недовольства, сказал Михаил Васильевич: иногда ему казалось, что Пластунов тревожится даже там, где нет никаких поводов для этого.
— В преданности Афанасьева заводу я не сомневаюсь, Михаил Васильич, — серьезно сказал Пластунов, — но этого еще маловато. Когда вы поднимаетесь на вершину горы, вам ведь мало одного вашего желания достичь ее, вы вооружаетесь разными инструментами, веревками, продуктами и прочим… Правда?
— Правда, — неохотно согласился Михаил Васильевич. — Но все-таки мне за Афанасьева вроде даже обидно: когда все было хорошо, он был хорош; теперь, когда мы завалились, он, может быть, меньше других виноват, а мы его уже готовимся тянуть к ответу. Никаких искривлений общей линии я у него не замечал.
— Этого тоже недостаточно, Михаил Васильич, — вмешался Костромин.
— А что же еще требуется? Воля ваша, товарищи, я что-то не понимаю, — хмурился Пермяков. — Собрались мы обсудить тяжелое положение завода, а вместо этого заглазно говорим о человеке, который болен и себя защищать не может.
— Эх, Михаил Васильич, о ком бы мы ни говорили, мы все-таки в основном имеем в виду себя: вас, директора, и меня, парторга, — чего мы недоглядели и чего не осмыслили.
— А не осмыслив, мы не сможем уяснить смысл и цель тех решений, которые мы должны принять, чтобы вновь поднять славу нашего завода, — промолвил Костромин и так же подчеркнуто добавил: — Мне, например, не жаль времени, чтобы прежде всего для с е б я уточнить то, что поможет нам подняться, и то, что мы будем решительно вырывать, как сорную траву.
— Да, да, — поддержал Пластунов, — именно так и я представляю сегодняшнее наше товарищеское совещание заводских старейшин, так и хочется сказать! — Он бегло улыбнулся, а потом, глядя прямо в глаза директору, продолжал настойчивым тоном: — Да, так вот насчет Афанасьева. Лично он мне симпатичен: вполне порядочный человек, честный коммунист. Да, он не искривил общей линии, но… я спрошу вас: что он внес своего, творческого, чем обогатил ее? Но не только об Афанасьеве у нас сегодня пойдет речь, — положение на заводе очень серьезно, товарищи, и вопрос должен быть поставлен со всей остротой!
Товарищеская беседа начиналась совсем не так, как до этого представлял себе Пермяков.
«Чего ни коснутся, то сразу и обострить им охота!» — думал он о Пластунове и Костромине.
Им он доверял во всем, он был даже глубоко привязан к ним и всегда отдавал себе отчет в каждой своей мысли, в душевном настроении, связанном с общением с парторгом и главным конструктором. Вместе с тем порой подбиралась к его сердцу горечь: казалось, что каждый из них порывается учить его, многоопытного человека, старого большевика, испытанного заводского руководителя. Каждый из них требовал от работы «творчества», «осмысливания», «предвидения». У Пермякова таких слов в обиходе не водилось, да он и стеснялся говорить о заводе словами, будто читая вслух умно написанную книгу. В такие минуты он казался себе старомодным человеком, и ему становилось горько за себя, будто он что-то прозевал и потому должен как бы уступить дорогу новым веяниям.
Он думал и слушал доводы Пластунова и Костромина против деятельности предзавкома Афанасьева.
— Больше всего наш предзавком любит праздничный шум по поводу новых рекордов! О, тут он расцветает! Какие интервью получали от него корреспонденты центральной прессы и областной газеты! Зато, когда две недели назад я пытался обратить его внимание на то, что танки реже сходят с конвейера, чем в сентябре, Афанасьев только отмахнулся: «В конце месяца сделаем «штурмик» и все наверстаем!» Не наверстали!
Парторг нахмурился и заговорил медленно и твердо, будто впечатывая слова в сознание товарищей:
— В порядке самокритики, скажу прежде всего о себе: я, парторг ЦК, должен был не только поддерживать новаторов, но и более последовательно и непримиримо бороться с теми, кто мешает нашему движению вперед, мешает нам взять разбег, который мы можем и должны взять!
Пластунов помолчал, сжав губы, и потом сказал жестко:
— Я этого не сделал и должен положение выправить во что бы то ни стало. От каждого из нас, начиная с директора и кончая самым молодым рабочим, требуется, товарищи, такое напряжение всей нашей энергии и сознательности, такой святой тревоги за порученное нам народом и партией дело, что сила этого напряжения, как электричество, должна зажигать собой людей..
— От человека к человеку, — тихо добавил Костромин.
— Да, сомкнутым фронтом наступать на прорыв, не допускать, никоим образом не допускать его расширения!
— Верно, все верно, — тяжело вздохнул Михаил Васильевич. — Октябрь был для нас, несмотря на отдельные успехи, в общем-то просто злосчастным месяцем.
В этот злосчастный месяц все дало себя знать, все недостачи и недогляды в прошлом, сплетаясь между собой, порождали самые неожиданные беды. Теперь, перебирая сверху донизу события заводской жизни с начала лета по октябрь «сталинградского сорок второго года», как выразился Пластунов, все трое сошлись на одном: разбег, который взял Лесогорский завод, зашагавший вперед невиданно широким для него фронтом новых технических возможностей, — разбег этот требовал решительно от всех строжайшей и непрерывной согласованности в действиях. А она порой, то чаще, то реже, разрывалась, подобно проводу фронтовой связи. Были серьезные перебои с сырьем (тут все вспомнили летний провал с тербеневскими заготовками), и хотя перебои эти продолжались как будто и недолго, влияние их было разрушительно: стояли печи и станки, замедлялось то там, то здесь движение конвейеров; в одном цехе недодавали детали, а в других из-за них недодавали уже целые части боевой машины; а в третьем месте, из-за неподачи во-время нужных материалов, все лез и лез вверх самый безобразный брак и множество деталей позорно шло обратно в мартен. Не однажды электростанция нарушала работу целых цехов. Аварии прерывали работу, конечно, тоже ненадолго, и поезда на лесогорской ветке опаздывали не бог весть как, да и не так уж часто, но опоздания с грузами от заводов-поставщиков бывали порой просто бедствием. Случалось, мешали работе сущие мелочи и пустяки, которых во-время кто-то не предусмотрел. Случалось, разрушительно действовали на работу многих людей явления, которые предзавкома Афанасьев называл в докладах «косвенные факторы»: непорядки в столовой из-за очередей и частых смен поваров, заведующих, кладовщиков, которые или не знали дела, или воровали, кто в одиночку, а кто компанией. Строительство общежитий для новой волны эвакуированных с Волги, из-под Воронежа, с Кавказа шло, до самого последнего времени, так медленно и скверно, что множество людей встретили первые заморозки все в тех же летних, наскоро сколоченных сараях, где дымили печи-времянки. Новые рабочие, едва заняв место в цехах, вскоре попадали в бюллетенщики, а то и прямо в больницу; никогда в Лесогорске не болело так много людей гриппом и воспалением легких, как в эту осень. И о каком бы «косвенном факторе» ни вспоминали три заводских руководителя, каждый случай оборачивался потом самым неприятным образом против них.
И все эти долгие ли, короткие ли беды, недостачи и ошибки, сливаясь вместе и подтачивая с разных сторон конвейер, ослабили его. А оттого, что во многих местах звенья его лопнули, интервалы во времени от выпуска одного танка до другого стали угрожающе удлиняться.
На щеке Пластунова ярко горело пятнышко сухого румянца, запавшие глаза глядели устало и возбужденно.
— Да разве мы можем, товарищи, барахтаться в прорыве? Позор и стыд нам! Разве имеем право так низко падать, когда мы такой завод подняли?..
— Верно, в мирную жизнь наш Лесогорск вернется первоклассным заводом! — поддержал Михаил Васильевич.
Дурное, обидчивое настроение («стариковские штучки!») у него уже прошло. Как и в дни своей горячей молодости, он чувствовал в себе прилив стойкой и ясной энергии, когда видел перед собой крутые подъемы и перекаты жизни.
— Как ни горько, товарищи, нам сейчас, а стоит все-таки посмотреть на наш Лесогорск! — продолжал Пластунов, широким жестом показывая в окно, в ноябрьскую, схваченную легким морозцем ночь, где, раздвигая небо, пылало багрово-золотое зарево заводских огней. — Ведь мы за какой-нибудь год гору воздвигли! Нам бы с могучей-то горы этой на всю округу смотреть, пример показывать, а мы, скатившись вниз, к подошве этой горы, взираем теперь на нее снизу вверх, как прибитые… Но мы еще не все наши беды сегодня перебрали, Михаил Васильич!.. За эти дни я, по собственной инициативе, до известной степени разобрался в одной беде.
Пластунов вынул из кармана кителя в несколько раз свернутый большой лист плотной бумаги и разложил его на столе.
— Что это такое? — в один голос спросили Пермяков и Костромин.
— Это, так сказать, дислокация нашего рабочего войска в отдельных узлах производства, — ответил Пластунов, — Смотрите: вот это картина мартеновского цеха. Вот вам печь номер один — красный кружок, по моим обозначениям — первый класс работы. Это Сергей Ланских и Александр Нечпорук, ведущие люди цеха, вожаки «школы скоростных плавок», которая вытянула вперед немало новых хороших мастеров. Рядом вы видите зеленый кружок — это печь номер два, которую ведет Василий Лузин, один из воспитанников первых двух, как и его сменщик также. Лузин рекордов пока не ставит, но у него есть черта, которая, на мой взгляд, не менее дорога, чем любой рекорд: он всегда перевыполняет план и как молодой мастер плавки стоит на ногах крепко. Рядом с лузинской печью вы видите яркосиний кружок — печь номер три, которую ведет Василий Полев, уже старик.
— Перед войной мы Василия Полева на пенсию представили, — напомнил Михаил Васильевич.
— А он не пожелал уйти и работает честно! Это настоящий середняк производства: звезд не хватает, идет ровно, крупного перевыполнения плана у него нет, но в решительный момент работает как следует, на него всегда можно положиться. Теперь смотрите сюда, на печь номер четыре, обозначенную бурым кружком. Ведет ее толстяк Семен Тушканов… недавно он пропадал на охоте четыре дня, — зло усмехнулся Пластунов. — Этот водитель печи работает ни шатко ни валко, бывает, что выправится… и сейчас же завалит. Сменщик его такой же, — беспечность и лень заразительны… А вот здесь, обратите особое внимание… черный кружок!.. Это гиблое место — печь Николы Бочкова… Вот опять черный кружок…
— Печь Сергея Журавлева! — вздохнул Михаил Васильевич.
— Да, совершенно верно. А этот черный кружок — самое позорное место в цехе…
— Алексаха Маковкин! — безнадежно сказал директор. — Известно всем!
— Да, печь Маковкина, молодого, сильного парня, но пьяницы и разгильдяя… Жену его Олимпиаду, самогонщицу и воровку, мы не так давно выгнали из нашей столовой… Так… Теперь начнем складывать вместе действия этих кружков. Красные, зеленые, синие дают даже хорошую, верную сумму выполнения плана. Но вот влезают бурые, и начинается понижение. Смотрите, вот здесь, на полях, я привожу цифровые примеры… Видите? Убедительно? Хорошо, идем дальше. Вот вползают черные кружки — гиблые места цеха и, будто тяжелые камни, тащат все проценты вниз… Теперь перейдем к кузнецам. Вот посмотрите и здесь: бурые и черные кружки.
— Как? — вдруг изумился Пермяков, — Кузнец Михайло Автономов в «черные» пошел?
— Как видите. Тоже есть над чем подумать, Михаил Васильич. Автономова мы знаем, его учителя — замечательные мастера своего дела: Матвей Темляков и Никифор Сакуленко… Дали ему бригаду, повел он ее вначале очень хорошо…
— Чудно́ и прискорбно! — вздыхал Михаил Васильевич. — Когда из области к нам люди приезжали, всегда мы показывали им, как ловко да красиво Автономов у своего молота робит! В газетах о нем несколько раз писали…
— Захвалили его, а он, видно, не очень-то умен оказался, голова закружилась, — произнес вдруг голос Варвары Сергеевны.
Бесшумно появившись, она уже хлопотала у стола, расставляя нехитрую закуску и стаканы рыже-золотого чая.
В каждом цехе, по дислокации Пластунова, оказались свои «черные» и «бурые».
— Видите, как они выглядят… точно синяки на здоровом теле! — сказал Пластунов, свертывая лист.
— Но, конечно, следует разобраться во всем этом: каким образом эти люди пали так низко в своем труде, — посоветовал Костромин.
Тут опять вмешалась Варвара Сергеевна и предложила свою помощь в том, чтобы справедливо разобраться в людях. Да, она согласна, что есть во всех цехах «черные» и «бурые» по своей вине, люди несознательные, у которых «стыда нет в такое грозное время лениться и работать плохо». Но есть, по ее твердому убеждению, и такие люди, которые, под влиянием тяжелых и печальных событий их жизни, попали в разряд «бурых» и даже «черных». Пока она кратко, но очень точно рассказывала о десятках людей как местных, лесогорских, так и эвакуированных, трое мужчин не однажды переглянулись между собой с безмолвным упреком друг другу. Никто из них не подумал пригласить Варвару Сергеевну на это совещание, — присутствие заботливой и тактичной хозяйки дома предполагалось само собой. А она за все эти месяцы незаметной, всегда как бы черновой работы, связанной со множеством житейских мелочей, сереньких домашних событий в жизни разных людей, оказалось, накопила об этих людях самые конкретные и проверенные факты. Прежде всего она помогла уточнить, кто именно попал в «бурые» и «черные» под влиянием тяжелых условий жизни, душевных потрясений, болезни. В первой шеренге таких временно сдавших свои позиции были ею названы имена женщин: многодетных вдов, женщин-одиночек, потерявших от фашистских бомбежек свои семьи; далее следовали имена больных, истощенных, наконец зеленой молодежи, потерявшей родителей.
Тут же всех расписали: одних — лечить, других — перевести на более легкую работу, третьим — помочь…
— Словом, хватит и хватит работы Варваре Сергеевне и всему вашему женскому активу, — ласково произнес Пластунов. — К слову сказать, женщины, как правило, прекрасно показывают себя на работе!.. Но есть у нас «бурые» и «черные», которых мы будем жестоко подтягивать… да, жестоко!
— Что же, придется. Сейчас и время настало такое, — произнес Пермяков. — Будет настоящая битва, наша лесогорская битва!
— Верно, Михаил Васильич! Правильное слово сказал! — оживился Пластунов.
Пятнышко румянца на его щеке стало меньше, но горело еще ярче. Глаза смотрели воспаленно, брови нервно подергивались. Он встал сегодня в пять утра, шел уже второй час ночи, но спать не хотелось. Он жадно отхлебывал горячий, крепкий чай, курил, потом опять пил чай. Никто не замечал, как стаканы с остывшим чаем все время заменялись горячим, пахнувшим свежим настоем. Варвара Сергеевна, в мягких драповых тапочках, двигалась бесшумно и легко, а сама посматривала то на мужа, то на его собеседников.
«С прошлого-то года на десять лет состарился!..» — думала она, тревожным взглядом исподтишка окидывая крупную голову мужа, которая из сивой стала теперь совсем седой. Его массивная фигура сильно ссутулилась, широкие плечи выступали вперед костистыми углами, и даже могучие его руки похудели, кожа на них потемнела и сморщилась.
«Ох, времечко ты наше лихое… Уж как трудно-то бывает тебе, Миша, не в твоем только характере жаловаться!»
Воспоминания вдруг нахлынули на нее, как тупой удар тяжелой, мутной волны. Но Варвара Сергеевна, тут же отгоняя ее, заторопилась в кухню: там уже опять бурлил и фыркал паром пузатый старинный самоварчик.
«Ох, времечко ты наше грозное!» — все повторяла про себя Варвара Сергеевна.
Ей вдруг представилось, что еще пройдет много-много таких же, как этот, вечеров, — и она, вот в этих же драповых тапочках и мягком синем фланелевом халате, будет так же, как сейчас, бесшумно двигаться и менять стаканы на столе. Так же непредусмотренно будет помогать всем своими советами и тем подробным и практическим знанием, которое дается женским особым глазом, чутьем и участием в судьбах простых людей. А пока, забыв о сне, она будет менять стаканы, боль воспоминаний, словно древоточец, будет точить ее душу…
Вернувшись в комнату, Варвара Сергеевна застала мужа и гостей за разговором о Николае Бочкове.
— Помните, Михаил Васильич, стычку Николы Бочкова с Василием Лузиным? — опрашивал Пластунов.
— Как не помнить: оба такой ералаш устроили!
— Бочков тогда и ко мне врывался, — вспомнил Костромин, — все кричал о своей обиде: как может, дескать, молодой сталевар его, пожилого, задевать!
— А прав тогда был, помните, Василий Лузин, — сказал Пластунов. — И сейчас Никола Бочков еще больше будет шуметь, когда мы отберем у него бригадирские привилегии, на которые он просто не имеет никакого права. На каком, например, основании Бочков, Сергей Журавлев, Алексаха Маковкин, Семен Тушканов и Михаил Автономов пользуются особым магазином, стахановскими обедами, ордерами на товары и прочими благами?
— Мы же сами ко всем этим благам представили их в прошлом году, — хмуро напомнил Михаил Васильевич.
— Да, но вы знаете, что они тогда честно участвовали в общем подъеме… Но потом скатились вниз… Ну, товарищи, посмотрим же правде в глаза: теперь это плохие рабочие, их отношение к труду и позорные его результаты — камни на дороге, которые мешают нашему наступлению! — И Пластунов резким жестом рассек воздух, словно отбрасывая что-то в сторону.
— Мне глубоко противен плохой рабочий, — твердо оказал Костромин, — мне глубоко ненавистна лень, дряблость и неумение в труде. Если ты не наступаешь вместе со всеми, нет у тебя права занимать почетное место оружейника Красной Армии!.. Можете вы себе представить в Сталинграде нашего солдата, который не стреляет?.. Можно ли дальше смотреть на лентяев и разгильдяев и заниматься душеспасительными уговорами, вместо того чтобы заменить их настоящими людьми? Таких, нужных нам людей, можно немало найти среди эвакуированных из Сталинграда и других городов рабочих ведущих специальностей. По недомыслию некоторых начальников цехов, эти мастера своего дела неправильно используются: то они в подсобных обретаются, то в подручных. Вот и передвинуть этих рабочих в бригадиры!
— Позвольте, — откашлялся Пермяков, — разве старые рабочие кадры согласятся на такое понижение?
— Какое нам дело до их согласия, если они своей плохой работой предают тех, кто бьется с фашистами в Сталинграде! — воскликнул Костромин. Ноздри его, словно раскалясь, побелели. — Мне, конструктору, уже опротивело натыкаться на преграды и заторы всякого заводского шлака!.. Если Никола Бочков или кто другой лежит камнем на дороге, повторяю: долой его, мы поставим на это место достойного!
— Согласен! — произнес Пластунов тем спокойным, без малейшего повышения тона, голосом, который, как уже знал по опыту Пермяков, означал, что решение уже созрело у парторга. — Эта логика мне кажется тем более убедительной, что совпадает с кое-какими моими сведениями относительно «бурых» и «черных».
И парторг с иронической скупой улыбкой начал рассказывать о своих «экскурсиях»: оказалось, он побывал у многих на дому и немало вынес интересных наблюдений. Почти все заинтересовавшие его люди жили в собственных домиках с палисадничками, с огородами, с дворовыми службишками, где стояли коровы или козы, шмыгали кролики, куры, индюки; у многих водились свиньи, овечки, а к началу зимы в, теплых этих домиках по старинке верещали прялки — хозяйки пряли шерсть, снятую с собственных овечек. В домиках жил прочный, уютный быт, переданный по наследству от дедов и отцов, — это было естественно и по-своему необходимо, а теперь, в военное время, такой быт даже облегчал тяготы жизни. Но в этом домашнем, обиходном тепле таилась и совсем не безобидная старинка, которая засасывала человека, подобно запою. Например, в старом Лесогорске не почиталось за стыд осенью отпроситься «на рябцов», побродить с недельку по лесу, а потом рабочий, вдоволь надышавшись сладким воздухом охотничьей жизни, как ни в чем не бывало возвращался в свой цех. Весной и летом также не считалось зазорным отпроситься «на огороды», а то и в деревню, где у многих жили родные, — как не помочь им в пахоте или на сенокосе, после чего родственнику перепадал возик, а то и больше, пахучего сенца для скотины! Не бог весть какая река Тапынь, но выше завода, к северу, есть великолепные рыбалки, — отпрашивались и в те благодатные места. Бывало поднимались на лодочке с субботы на воскресенье, и, увлекшись рыбалкой, любители природы оставались там и на понедельник. С августа и до заморозков заядлые любители-грибники чуть свет отправлялись в свои грибные походы. Бывали и опоздания к своей смене, но это было даже вроде извинительно: белые грибы или грузди ведь не растут возле дома!
Война отсекла многие обычаи, лесогорцам и помышлять было некогда ни об охоте, ни о рыбалке. Но Бочков и некоторые другие никак не могли поступиться старинкой, когда домашнее, житейское так просто смешивалось с заводскими делами. У кого ребята, а у кого и жены с матерями выболтали, кто куда отлучался из дому в это тяжелое лето и осень 1942 года. Впрочем, отлучки все были и так известны и подсчитаны, отлучки без бюллетеней и уважительных причин, так просто, по «старой привычке». Были невыходы на работу «по свадебному делу»: и в военное время некоторые лесогорские и в округе свадьбы справлялись с «подогревом» на другой день. Были невыходы на работу из-за проводов на фронт: «Как водится, выпили напоследок…»
Со свойственной ему точностью и методичностью военного человека Пластунов подсчитал отлучки Бочкова, Маковкина, толстяка Тушканова, красавца Автономова и многих других, пожилых и молодых, в большинстве местных, лесогорских.
— Итак, видите?.. Вот какова картина некоторых нравов. Эти люди тоже повинны в том, что мы, как на оползне, съехали в прорыв!
— Да-а, прискорбно-о… — угрюмо протянул Пермяков и, помолчав, спросил: — А только что же это у вас получается? Мы вроде и по загривкам крепко надавать хотим и, может быть, еще и взашей кого прогнать, — и все как-то за их спиной…
Михаил Васильевич, внезапно заволновавшись, неуклюже-громко отпил из стакана и, как на бегу, начал вспоминать.
Многих, кому грозили неприятности, Михаил Васильевич знал с малых лет.
С Николой Бочковым вместе рыбачили. Потом купили пополам дрянненькую гармошку, сообща, дружно учились на ней играть и даже пиликали на ней частушки и танцы на заводских вечорках. С Николой в один год Пермяков женился, и оба отплясывали на свадьбе друг у друга. И силой оба были под стать один другому: высокие, темноволосые, неутомимые. Когда Пермяков ушел в революцию, их жизненные пути на некоторое время разошлись. Но когда, уже при белых, Пермякову пришлось вновь уйти в подполье, Никола Бочков не однажды прятал его у себя не только по дружбе, но и потому, что стоял за советскую власть. И когда Пермяков стал директором завода, в дружеских их отношениях появилось нечто новое, но в основном они сохранились, только Пермяков и Бочков стали звать один другого по отчеству. Десять лет назад Никола Бочков, овдовев, женился на дочери лесогорского купца, который, правда, уже давно умер. Вторая его жена была смазливенькая женщина, гораздо моложе Николы, но злая, жадная и глупая. Михаил Васильевич этого брака никак не одобрял, и встречи его с Николой Бочковым постепенно прекратились. Обидно было потом слышать от людей, что Никола, может быть ревнуя жену, начал сильно «зашибать», обленился, отяжелел, стал раздражительным, грубым, сквернословил на каждом шагу и мало кого уважал. Но все хорошее, что прежде было у Николы, помнилось директору, особенно в моменты, когда Бочкова ругали или осуждали.
Сталевара Серегу Журавлева, костистого верзилу, которому было под сорок, Михаил Васильевич еще годков двенадцать назад назначил бригадиром: хорошая сталеварская хватка была у тихого Сереги! Но у Сереги была очень энергичная, беспокойная жена и шестеро детей. Жена все хотела жить просторнее, и Журавлев, повинуясь ее воле, начал перед войной надстраивать свой одноэтажный домик, влез в долги и, чтобы из них выпутаться, занялся всякими мелкими делишками, что-то продавал, покупал и даже похудел от заботы. В первый же месяц войны у Журавлева убили на фронте сына. Серега сначала запил, потом опомнился, но рабочая его хватка словно провалилась сквозь землю, работал он все хуже и, казалось, был к этому совершенно равнодушен.
Толстяка Семена Тушканова Михаил Васильевич знал с детства. Когда-то это был добродушнейший, толстомясый парнишка, которому ничего не жалко было подарить друзьям. В школе мальчики дружили, и Миша Пермяков любил Тушканова за его добрый, бесхитростный нрав. Вместе с Николой Бочковым и Семеном Тушкановым большевик-подпольщик Михаил Пермяков неделями пропадал в уральской чащобе, где и в голову не пришло бы белой жандармерии искать его. В тревожной жизни Михаила Васильевича эти охотничьи дни были не только целебным отдыхом, но и чрезвычайно полезны для дела: Никола и Семен доставляли Пермякову самые свежие и точные сведения о лесогорской жизни… Годы шли, товарищи старели, тяжелели. Оба еще были крепки здоровьем, но давно уже сдавали в работе. Правду говоря, Михаил Васильевич совестился «нажимать» на них, опять же памятуя их верные и смелые поступки в трудное время его жизни. Да и за каждым из своих лесогорцев, чьи имена упоминались сейчас под бурыми и черными кружками, Пермяков числил что-то хорошее. Даже беспутный Алексаха Маковкин несколько лет назад был старательным веселым парнем и хорошо пел на вечорках. Но когда Алексаху ловко женила на себе Олимпиада с кучей детей, жизнь его круто перевернулась. Алексаха оказался по характеру слабым и безвольным. Олимпиада быстро прибрала его к рукам, он пристрастился к браге, самогону, к жирным пирогам, к пьяным вечоркам среди друзей и приятельниц самогонщицы. Иногда Алексаха встряхивался, ходил трезвым, разумным, начинал интересоваться заводскими делами, но эти просветы становились все короче. За последнее время Алексаха являлся в цех сплошь и рядом с похмелья. Уж не раз он попадался, позволив себе опохмеляться прямо перед своей печью. В многотиражке его изображали в обнимку с бутылкой самогона. Недавно он откровенно заявил директору, что пьет еще и оттого, что надоела война, он устал. И Михаил Автономов, которого директор тоже помнит с ребячьих его лет, недавно заявил, что «устал» от войны и ее лишений, а войне еще и конца не видно. Конечно, Пермяков никоим образом не собирается оправдывать эти настроения, но…
— В мирное время мы словно добрее были, сочувствовали, когда у человека несчастье какое случалось, помогали чем могли… — заканчивая свои воспоминания, размышлял вслух Михаил Васильевич. — А теперь норовим сразу человека схватить за грудки да тряхнуть его так, чтобы у него сердце зашлось… Может, худа большого не случилось бы, ежели бы как-то… ну, более постепенно на людей влиять… Может, совещание какое специальное для этих отстающих провести, а? Все-таки из песни слова не выкинешь: всю жизнь с людьми этими прожил в добром соседстве, по-дружески, а тут.. — и он отчаянно махнул рукой.
Пластунов с выражением неистощимого терпения и спокойствия на утомленном, желтом лице молча протянул ему свернутый лист с фамилиями и цифрами. Пока Михаил Васильевич рассматривал их, Пластунов говорил не спеша, и в голосе его звучала терпеливая и суровая ирония:
— Вот, сами видите, Михаил Васильич, каковы цифры выработки этих наших рабочих, о которых мы уже столько говорили сегодня. Вам также известно, что эти цифры появлялись п о с л е ряда созываемых слетов и совещаний, которые, как видите, впрок этим людям не пошли. Чего же еще ждать? Вам больно, я понимаю, «сразу человека за грудки схватить»… Ну, а как нас жизнь сейчас схватила — это посильнее всякой боли! На втором году войны Октябрьский праздник в прорыве встречаем. Я, например, не переживал еще никогда такого позора… Вы говорите далее насчет соседской жизни…
— Да, как вот я буду в глаза тому же Николе Бочкову смотреть, когда он заявится ко мне? — хмуро прервал его Пермяков.
— Ну что же делать, придется и это перенести, и в глаза ему смотреть. Тяжело это, но ведь другого решения мы, коммунисты, принять не можем: государственное мы ведь не променяем на соседское, — верно?
Пермяков кивнул и устало сказал:
— Что там, конечно… Ну, давайте проект постановления будем писать. Ваше слово, Дмитрий Никитич…
К тому, что было жестко и кратко запроектировано для текста приказа директора, Костромин предложил еще добавить «уточнение во времени»: со дня опубликования приказа, то есть 10 ноября 1942 года, все, чьи имена будут упомянуты в приказе, обязаны по своей бригаде выполнить план точно по 20 ноября. Те бригадиры, которые не выполнят этого приказа, с 21 ноября будут лишены бригадирского звания, а право вести бригаду будет передано более достойным.
— Поддерживаю, — произнес Пластунов.
— Поддерживаю, — повторил директор. Но тут же, взглянув на осунувшееся, с темными подглазницами лицо жены, спросил неловко: — Ты что, Варя, сказать что-то желаешь?
— Нет, Миша, — просто ответила она. — Все как есть правильно.
У Лосевых в квартире было тихо. Был канун праздника. Иван Степанович ушел в ночную смену, а Наталья Андреевна сидела у стола, бессильно бросив руки на колени. Теперь все чаще ею овладевала тревога, и причиной ее почти всегда являлась Таня. Иногда Наталья Андреевна даже со страхом смотрела на бледную, молчаливую дочь, которую словно подменили. Сергей должен был вернуться к празднику, но еще не вернулся, и Наталья Андреевна старалась не встречаться взглядом с глазами Тани.
— Мама, — сказала, входя, Таня, — сейчас будет говорить Сталин.
Голос Сталина звучал так спокойно и близко, что Наталье Андреевне казалось, будто он говорит для нее и знает, как ей сейчас тяжело и тоскливо.
Таня слушала голос Сталина; ей чудилось, что он ведет ее над всеми фронтами, и она видит огонь, кровь и муку. Где-то среди этого огня, дыма и крови находится ее Сергей. То он виделся ей раненым, лежащим на полу вагона в танковом эшелоне, обстрелянном немцами. То, истекающий кровью, он виделся ей где-то под Сталинградом, — может быть, даже в бреду он звал ее, Таню.
Второй фронт, второй фронт… Его все еще нет в Европе, советский народ один все выносит на своих плечах, земля родная пропиталась его кровью. И так болит за родину сердце, что вот он, однорукий, седой в двадцать семь лет, не может оставаться дома. «Душа-то мне этого не позволит, Таня!..»
Где он, где? Скажи мне, море,
О далекой стороне…
Если бы в Европе открылся второй фронт, Красная Армия гораздо скорее одолела бы фашистскую орду. Ох, тогда бы милая седая голова ее Сергея лежала бы вот здесь, на ее плече!..
Наталья Андреевна видела, как в синих глазах дочери взблескивали непролитые слезы. Мать словно читала ее мысли, но ни одним движением не выдавала себя:
«Уж такое, значит, время пришло, что любовь у людей стала слезами да мукой пропитанная. И, значит, приходится нам, Иосиф Виссарионович, дорогой ты наш, все вытерпеть… терпеть да силу копить… А дождусь ли я того дня, когда мирное счастье опять к нам вернется, — это уж дело второе. Об этом лучше не думать, а то и сегодняшнего трудного дела не сделаешь».
У Пермяковых доклад Сталина слушали Михаил Васильевич с женой, Пластунов и Костромин.
Юрий Михайлович вспоминал про себя, как в прошлом году он слушал Сталина в Москве, под землей, в зале станции метро «Маяковская». Длинный зал с розовыми мраморными колоннами, прорезанными сверкающими жилами нержавеющей стали, как казалось тогда Костромину, сиял еще и ликующим торжеством всех собравшихся под его мозаичными сводами: Москва устояла!
Спокойный, твердый взгляд темных глаз Сталина и все черты лица его, неповторимо знакомого каждой морщинкой, были и сейчас Костромину такими же близкими, как его голос.
На Костромина посматривали Пермяковы вместе с Пластуновым, — впрочем, кто из лесогорских не знал, что Костромин слышал Сталина 6 ноября 1941 года, когда черная опасность нависла над Москвой! Теперь снова опасность надвигалась на Москву, уже с востока, но и эта опасность была Сталиным разгадана.
— Все разгадал, все! — восторженным шепотом произнес Пермяков и вновь погрузился в слушание.
Пластунов, свежевыбритый, во всем новом, сидел безукоризненно подтянутый, — и это был опять строгий и дальновидный Пластунов, которого уважали и слушались тысячи людей.
«В сорок третьем году, когда мы будем слушать доклад Сталина, еще будет война… В сорок четвертом тоже еще война… — думал Пластунов. — В сорок пятом?.. Наверняка уже будет виден конец войны, а там уже и мир, полностью мир в нашей стране. Значит, еще три-четыре года нам, заводским людям, надо держаться, бороться с трудностями и наступать… Если бы мы, люди труда, не наступали первыми, мы бы не смогли вооружать Красную Армию. По стратегическим условиям армия иногда может отступать, но мы, люди труда, обязаны наступать, всегда, везде наступать».
После доклада все четверо долго стояли у карты-десятиверстки.
— Конечно, на Волге многие дела сейчас происходят, о которых нас известят потом, — сказал Пластунов. — А мы знаем для себя одно дело: наступать так, как еще никогда не наступали!
ГЛАВА ТРЕТЬЯНАПЕРЕКОР
Рано утром десятого ноября совещание начальников цехов, старших и сменных мастеров приняло единодушное решение: «Поддержать приказ и провести его в жизнь». Михаил Васильевич с совещания прошел прямо в свой служебный кабинет. Хотелось до начала утренней смены побыть одному и внутренне подготовиться к неизбежным встречам в связи с новым приказом, уже вывешенным во всех цехах. Через полтора часа кончится ночная смена, ее заступит утренняя — и приказ будет известен тысячам людей.
«Те лесогорцы, по которым ударит наш приказ, разъярятся, станут кричать о несправедливости, о том, что этакого сраму не бывало…»
И Михаил Васильевич представил себе, как будут возмущаться некоторые лесогорцы. Среди этих людей не было человека, которого он не знал бы лично, по имени-отчеству, по семье и разным событиям его жизни, — в старом, довоенном Лесогорске недаром часто бытовало обращение «сосед», а то и ласковое «соседушко».
«Вот тебе и «соседушко»!.. Меня, конечно, в первую голову будут ругать. Эх, а неприятно все-таки, когда тебя свой брат рабочий будет честить на все корки!.. А многие, к тому же, сразу-то не поймут, что цель нашего приказа наступательная, что мы о благе завода — а значит, и их всех, — думаем. Хотя в приказе это указано, все равно важные слова с пылу-жару сначала пропустят и не усвоят, а будут помнить только то, что лично ущемляет человека… А к гневу «обиженных» прибавится растерянность их семейных… Конечно, разумный и честный человек, который поотстал, со временем поймет, в чем дело, но в первые дни все будет бурлить, всякая муть со дна поднимется, пойдут по заводу дикие слухи… и все это как-то обуздать надо… Эх-х!»
Директор расхаживал по кабинету, вздыхал и резко махал рукой, тяжесть в душе его росла.
«Потом опять же и то взять: на всех этих, кого приказ по загривку больно ударит, влиять надо, а влиять в такой момент нелегко. Обиженные на тебя будут зверем смотреть, — вот тут думай-гадай, с какой стороны лучше к ним подступиться. Пластунову, конечно, легче моего: он в нашу жизнь вошел недавно. А я-то ведь здесь вроде живой истории… н-да!»
Устав расхаживать по комнате, директор сел в кресло и прижал ладонь к глазам. Уже не впервые за последнее время ловил он себя на этом чувстве внезапной растерянности перед сложностью жизни военного времени. Эта растерянность порой исчезала внезапно, будто никогда ее и не бывало, но потом появлялась опять. Михаилу Васильевичу вспомнилась лесогорская жизнь лет пять-десять назад. Она показалась ему не только счастливой («Мы тогда мало ценили свое счастье!»), но и куда более легкой, чем нынешняя, с ее неожиданностями и крутыми поворотами.
«Эх, может быть, мы уж слишком круто загибаем? — недовольно и тревожно подумал Пермяков. — Я верю партийному чутью Дмитрия Никитича, уважаю его, хочу думать совестливо, по-большевистски… А сам при этом забываю, что ему и Костромину, как говорится, рубить легче. А тут ну-ка, сруби дерево, которое тобой посажено… а мало здесь дел моих? Может быть тогда, на совещании, следовало бы мне поспорить с Пластуновым и Костроминым, и мы придумали бы что-нибудь… уж не так бы круто, глядишь, душа бы не так болела из-за этого дела».
Пермяков вновь принялся расхаживать по кабинету, Машинально он включил радио. Знакомый голос диктора читал сводку о боях в Сталинграде.
Михаил Васильевич слушал сводку и представлял себе картину разрушенного, окутанного дымом Сталинграда, как рассказывали ему знакомые военные: узкая полоса волжского берега, растянувшаяся на десять километров, и на ней нечеловеческая битва, денно и нощно отпор врагу!
«Там земля не только огневыми точками нашими начинена, но и бесстрашием воинов наших. Да, наши там, небось, не спрашивают, круто или легко им приходится и каких жертв будет стоить им каждый новый день!.. А мы тут будем еще торговаться: не очень ли выходит накладно для моего, скажем, самочувствия, если мы решительнее, чем до этого, повернем события на заводе?.. Эх, стыдно тебе, Пермяков, стыдно!»
Михаил Васильевич сердито встряхнул своей крупной головой. Вдруг он услышал за дверью громоподобный бас Николы Бочкова, которого секретарша не пускала в кабинет. Пермяков распорядился впустить его.
Никола Бочков, грузный, широкий, как медведь, ввалился в кабинет, надсадно дыша открытым ртом и дико вращая налитыми кровью глазами.
— Эт-то что ж такое, это за что же меня на позор выставили? Ополоумели вы все, а?..
— Сядь, Николай Антоныч, — спокойно сказал Пермяков. — Сядь, поговорим.
— Начхать мне на твой разговор! — сказал бешено Никола, топая по паркету огромными ногами, обутыми в валеные опорки. — Я пришел в глаза твои бесстыжие поглядеть… ди-рек-тор!.. Ведь это же все едино, что из завода меня гнать хотят… И кто нас всех на позор отдал? Ты!.. Ты, Михайло Пермяков, нашей рабочей кости человек! — уже гремел Никола, бия себя в грудь, тряс кудлатой, апостольской головой и топал так, что на письменном директорском столе все дрожало и звенело. — Ты, друг старый, такой приказ подписал!.. Это за все добро мое тебе, за верную мою дружбу в те поры, когда тебя белая жандармерия искала… а я не продал тебя… я…
Михаил Васильевич предполагал, что Никола вспомнит, как помогал он ему в подпольные времена, — и все-таки, услышав эти слова, внутренне похолодел. Ему стоило больших усилий сохранить спокойное выражение лица и даже смотреть в глаза Николе.
Бочков задыхался, хрипел, рвал ворот рубахи. Испуганная секретарша появилась на пороге. Михаил Васильевич только молча посмотрел на нее, и она в еще большем испуге исчезла.
— Я тебя никогда не обижал, а ты что со мной сделал! — И каленые, сумасшедшие слезы брызнули из яростных глаз Николы. — Мы тебя спасали… мы тобой гордились: вона, мол, наш брат рабочий высоко поднялся, нас в обиду не даст… а ты?! Ты нас камнями побиваешь…
— Довольно! — вдруг грозно прервал его Михаил Васильевич. Кровь бурно прихлынула к его щекам, и внутренний холод мгновенно сменился жаром и гневом оскорбленного достоинства. — Довольно! Слова без разбору кидаешь. Забыл, с кем говоришь? Твою лень да отсталость на свет вытащили, — так ты решил, что тебе можно честных людей позорить?.. Начали мы свою лесогорскую битву, наше наступление для дальнейшего подъема… понимаешь ты это? Будешь ты в этом новом нашем наступлении участвовать честно и в полную силу — будем тебя ценить и уважать. Не желаешь — другая будет тебе цена… Понял?..
— Не мальчик я вам, чтобы меня учить! — надсадно и хрипло выкрикнул Никола Бочков.
Дверь распахнулась под напором наседающей на нее целой толпы любопытных.
— Михаил Васильич… может, Пластунову позвонить? — пролепетала вконец ошарашенная секретарша, выталкиваемая вперед, как легкий мячик тугой волной. — Михаил Васильич!
— Да, глядите все… слушайте все!.. — загремел было Никола, оборачиваясь к двери, но Пермяков произнес спокойно и властно:
— Прошу закрыть дверь и разойтись по местам!
Толпа сразу подалась назад, увлекая за собой секретаршу, но за дверью, в приемной, еще некоторое время раздавался галдеж недоуменных и любопытных голосов.
— Вот какой ты шум на всю округу поднял, Николай Антоныч, — произнес осуждающе Пермяков. — Нет, погоди, погоди, пока помолчи, я от тебя ныне всякого наслушался. Все-таки сядь, прошу тебя… Отдышаться же надо: ведь ты так сейчас орал, что, пожалуй, за всю жизнь этакого с тобой не бывало…
— Ох, верно, не бывало… — бормотал Никола, сидя в кресле и прижимая руку к сердцу: он уже устал, дышал со свистом, по-стариковски качал головой и смотрел перед собой мутными, слезящимися глазами.
— Так, значит, по-твоему, я тебя обижаю, изменил дружбе? Только вот кому ты нужен, этакая голова безмозглая? — сумрачно и медленно заговорил Пермяков. — Ну, теперь гляди, ради кого мы таких, как ты, круто подтянули… гляди! Вот он, Сталинград! Видишь?
— Вижу… — глухо пробормотал Никола.
— Камня на камне там не осталось… знаешь? А сколько туда немцы техники приволокли, знаешь? А что Красная Армия, наши родные люди, к Волге немца не допуская, денно и нощно за нашу землю бьются и кровь наша там ручьями льется — про это знаешь? А что из наркомата, из Москвы, уж наверняка по поручению товарища Сталина, нам звонили: танков от нас ждут больше, чем мы даем, — об этом ты знаешь?
— Знаю… — с натугой выговорил Никола.
— То-то! Знай да помни. Ну, кончили разговор… или еще орать будешь? — и Пермяков, не спеша поднявшись со стула, встал перед Николой, огромный, седой, властный; зеленоватые глаза его горели суровым, чистым светом. — Помни, решение есть только одно: поднять выработку твоей печи.
— Ладно уж, — пробормотал Никола и вразвалку, по-медвежьи пошел к выходу.
Едва дверь захлопнулась за ним, Михаил Васильевич налил себе полный стакан воды и одним духом выпил его. В эту как раз минуту раздался звонок от Пластунова.
— Ну, как у вас дела, Михаил Васильич?
Пермяков рассказал о бурном «вторжении» Николы Бочкова.
— А у меня был Семен Тушканов. Беседа произошла на тот же манер, что и у вас.
— Сейчас же, конечно, шум по всему заводу, Дмитрий Никитич.
— Да, уж раз пошли наперекор, температура поднялась высокая. Но, как утверждают медики, высокая температура лучше вялой и гнилой ведет к выздоровлению. Этот наш приказ вообще разогнал кровь по жилам, — полезно!
В тот же день, поздно вечером, Алексей Никонович по своему квартирному телефону долго разговаривал с «другом Пашкой»..
— Ну, Пашка, у нас в Лесогорске настоящее столпотворение! — и Алексей Никонович доложил другу обо всех событиях этого беспокойного дня. — Я сигнализировал еще вон когда, но все мои сигналы, оказывается, так и лежат у тебя под сукном… Эх, Пашка, друг!
«Друг Пашка» пообещал, что сегодня же ознакомит нового секретаря по промышленности с этой серией сигналов. Да, да, сейчас в обкоме очень обеспокоены прорывом на Лесогорском заводе, и не сегодня-завтра туда выедет особая комиссия. Тербеневские «сигналы», очень возможно, сыграют большую роль, «как материал, характеризующий порочные методы руководства». И чего не бывает в сложной заводской жизни: «Сегодня — ты руководство, а завтра — я!» Но пусть Тербенев (хоть они и друзья детства) больше от него ничего не требует: «друг Пашка», признаться, побаивается нового секретаря по промышленности — очень «пронзительный человек», и как бы не раскусил он все «штучки» двух старых друзей!
— А больше я у тебя ничего и не прошу, милый! — весело сказал Алексей Никонович, положил трубку, крепко потянулся и увидел мать.
Она стояла на пороге, прижавшись плечом к дверному косяку, и боязливо морщилась.
— Ну что ты, старушоночка моя? — ласково промурлыкал Алексей Никонович и обнял ее сутулые плечи.
Мать умиленно вытерла глаза, — она не была избалована сыновней лаской.
— Будет, будет! Погоди слезы лить! Может, твой сын еще вперед шагнет.
— Алешенька, сынок, — умоляюще зашептала мать, — слышала я, как ты с Пашкой своим разговаривал. Ой, что-то уж больно хитро вы тут мозговали! На Пермякова да на Пластунова зачем кидаетесь?
В другое время Алексей Никонович сразу оборвал бы подобные речи, но сегодня им владело благодушное настроение.
— Не суйся не в свое дело, старушоночка! На Пермякова и на Пластунова не я, так другие будут кидаться… Ко всему, что они творили, я абсолютно непричастен!..
Это чувство непричастности придавало мечтательно-благодушному настроению Алексея Никоновича особую стойкость и прозрачность. Ему ясно виделись близкие и разительные перемены в его судьбе. Для этого, казалось, все готово: стоит только подать знак — и будущее распахнется перед ним на обе стороны, как театральный занавес.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯПОЛЫНЬ-ТРАВА
Поздно вечером к Лосевым прибежала няня из госпиталя и объявила: прибывший из-под Сталинграда раненый капитан Сергей Панков просит свою жену Татьяну Ивановну прийти к нему.
Таня глухо вскрикнула и побледнела.
— Иду!
— Погоди ты, сумасшедшая! — решительно остановила дочь Наталья Андреевна. — В одном платье бежать хочешь? На дворе ноябрь, а она в одном платьишке…
Она заставила Таню застегнуть пальто на все пуговицы и только тогда отпустила.
На крыльце Таню охватило ветром со снегом.
— Батюшки! — задохнулась няня. — Погода-то какая!
Таня ничего не слышала и не замечала. Ветер бил ей в грудь, обжигал лицо; она шла, как одержимая, помня лишь об одном: Сергей здесь!
В тревожное время ожидания Таня представляла себе очередной приезд Сергея так: сначала телеграмма от него с какой-то неизвестной станции, потом нетерпеливое ожидание, когда дома все готовятся к его приезду, как к большому празднику. Потом, почему-то обязательно утром, виделись ей последние минуты этого ликующего ожидания на маленькой станции Лесогорского завода: в рыжем зареве мороза из-за леса показывается сизо-голубой дымок — и вот он, вот он, Сергей, спрыгивает с площадки!
Теперь все эти мечты обернулись к ней жестокой насмешкой, укором: как могла она забыть, что ее муж. — начальник эшелона, который отвозит танки на фронт? Разве ей неизвестно, что все эшелоны, направляющиеся к Сталинграду, обстреливаются немцами особенно яростно? Как она могла забыть обо всем этом?
Вот теперь и досталась ей эта черная ночь и ветер, который беспощадно высвистывает: «Ранен… ранен…»
В госпитальном коридоре няня, слегка подтолкнув Таню вперед, сказала:
— Прямо, налево, последняя дверь… изолятор…
У Тани подгибались ноги. Беспомощно смотрела она вперед, в конец коридора, где, словно о чем-то предостерегая ее, горела тусклая лампочка.
— Иди, милая, иди, — привычным голосом приободрила няня, и Таня покорно зашагала вперед.
Дверь изолятора бесшумно открылась.
Неподвижное тело, закутанное по плечи одеялом, показалось Тане незнакомо длинным, и она содрогнулась от этого первого, столь странного и тяжелого впечатления.
— Спит, — шепнула няня. — Опять в беспамятстве.
Она ушла. Таня машинально опустилась на стул и, дрожа, окинула взглядом лежащего под одеялом человека. Голова его была запрокинута глубоко в подушки, на лице, пылающем темным румянцем, резко выделялись золотисто-русые брови, которые напряженно сошлись у переносицы, как два колоса, наклоненные ветром. Еще не веря собственным глазам, Таня смотрела на него жадно и ненасытно, открывая в лице Сергея все новые следы той полной грома, огня и опасности жизни, которой он жил без нее. Она обнаружила морщинки, прорезавшиеся вдоль крыльев носа и в уголках глаз, на подбородке увидела кривую заживающую царапину. В его густых, с прошлого года седых волосах запутался зеленый лучик робкого больничного света.
Вдруг запекшиеся губы Сергея полуоткрылись, и слабый вздох вырвался из его груди.
— Сережа!.. — вскрикнула Таня.
Она приникла к нему, обняла, почувствовав сухой жар его тела, и только теперь словно очнулась. В голове стало ясно и тревожно, в руках пробудилась горячая сила: помочь, помочь ему, охранять его!
Таня склонилась над ним, готовая встретить его взгляд. Но губы его опять сжались, а над плотно закрытыми глазами страдальчески опустились густые колосья бровей.
В комнату вошла няня.
— Все спит? — шепотом спросила она.
Таня, давясь слезами, только кивнула в ответ. Няня поправила абажур, налила воды в стакан, подоткнула одеяло.
— Недавно замужем-то? — поинтересовалась она, сочувственно смотря на Таню усталыми глазами.
— Второй год, — ответила Таня.
— Молодой, а седой уже, — без удивления вздохнула няня. — Много я таких повидала… Иной мальчик совсем, а уж сединой ему головушку осыпало… Битва-то ведь какая идет, подумать страшно. Поди, уж у тебя и ребеночек есть?
— Есть. Мальчик. Сережей звать, как и отца.
— Так, так… А ты не плачь, молодушка. В грозное-то время и молодое счастье полынь-травою пахнет. Потерпеть надо, милая, — солнышко пригреет — и трава опять зазеленеет и цветы зацветут. Да и то приходится помнить: у иных куда хуже судьба выходит. Бывает, без обеих ног муженек домой возвращается, а у твоего только одна нога пострадала.
И няня передала то, что запомнила из разговоров врачей: капитан Сергей Панков ранен в левое плечо навылет, но гораздо опаснее рана на правой ноге, — в двух местах вырваны целые куски мышц, а главное — пробита малая берцовая кость.
— При мне как раз рентгеновский снимок врачи рассматривали. Говорят, что вместе с мясом вырван кусок кости, сантиметров пять-шесть… Времени, говорят, много понадобится, чтобы эта кость внове выросла… Это я к тому тебе рассказываю, чтобы осторожнее ты с ним обращалась, — ведь забинтованный он весь…
Няня приподняла одеяло. Таня, похолодев, покачнулась. Она увидела вместо правой ноги толстую белую тумбу, которая грузно и жалко лежала рядом с левой ногой. Выше бедер тело было по плечи туго забинтовано и напоминало белый бесформенный тюк, который будто спрятали здесь, в этой тихой зеленоватой полумгле. Только правая, голая рука покоилась вдоль тела.
Няни уже не было в комнате. Толстое шерстяное одеяло опять закрывало лежащего до подбородка, но Таня все запомнила и ясно видела перед собой беспомощное, тяжелое тело, защищенное ватой и бинтами.
— Больно-то как тебе, Сереженька, как больно тебе… — шептала Таня в исступленной жалости к нему и вдруг, неловко поднявшись с места, уронила стул возле кровати.
— Ой! — ужаснулась она.
Ей почудилось, что маленькая комната наполнилась грохотом и гулом, от которого задрожали стекла. И тут Таня заметила, что веки Сергея приоткрылись, они затрепетали.
«Я разбудила его!»
Он открыл глаза. Взгляд был мутный, в одну точку, отчужденный, как бы из другого мира.
— Сережа… — прошептала Таня, протягивая к нему руки.
Сергей с усилием, будто огромная тяжесть лежала у него на ресницах, взглянул вверх, на Таню, умоляющую, дрожащую, и опять закрыл глаза, словно уходя от нее.
— Милый… проснись! — отчаянно позвала Таня и взяла в руки его пылающее больным жаром лицо.
Она гладила его, прижималась к нему мокрой от слез щекой, полная отчаяния и страстного желания вернуть его к жизни, чтобы он узнал ее, чтобы увидел, что она пришла к нему.
Наконец он неразборчиво пробормотал что-то, прерывисто вздохнул, как ребенок, слабо потянулся и медленно поднял веки.
Таня мгновенно смахнула слезы со своих ресниц и замерла. Сергей открыл глаза. В глубине его расширенных зрачков мелькнули какие-то искорки. Несколько секунд он смотрел навстречу Тане, тяжело просыпаясь, потом брови его дрогнули, и глаза будто сказали: «Я вижу!»
— Та-ня… — прошептал он, узнавая, — Таня…
Вскрикнув от торжества, она поцеловала его в жесткие, запекшиеся губы, повторяя:
— Ты со мной, милый, ты со мной!
И хотя через несколько минут Сергей уже устал и опять погрузился в сон, Таня ушла от него, полная еще никогда не испытанного счастья.
Она шла по улице, с наслаждением подставляя разгоряченное лицо ветру и снегу, а счастье, которое открылось ей, будто сияло впереди, наперекор тьме и холоду хмурой ноябрьской ночи.
Дома Таню встретила обеспокоенная Наталья Андреевна.
— Ну, гора с плеч, мамаша наша прибыла! Мальчишка проснулся, заливается, кушать хочет… Ну как Сергей-то? Что с ним? Да что ты молчишь, Татьяна?
Таня отвечала односложно. Прижимая к груди сына, она хотела сейчас остаться одна и думать, думать о Сергее.
Наталья Андреевна, уверившись, что с Сергеем ничего страшного пока не происходит, перевела разговор на другое:
— А я тебе, Таня, портниху нашла: из эвакуированных, харьковская, шьет прекрасно и вкус хороший, шубку тебе сошьет…
Таня покорно слушала, удивляясь, как может мать до такой степени не чувствовать ее жизнь, чтобы говорить сейчас о каких-то житейских делах. Но тут же Таня поняла и даже пожалела мать: бедная, она ведь никогда не испытывала и даже не подозревала, что возможно на свете такое счастье, как у ее дочери!
«Я бы хотела умереть за тебя, чтобы только ты жил, — больше мне ничего не надо! Прости меня: прежде мне казалось, что быть с тобой — это все, что я могла ценить. О, что я знала тогда? Это была себялюбивая радость, не больше… Вернуть тебя к жизни — нет ничего выше этого! Я все сделаю, слышишь, все сделаю, чтобы ты был жив и счастлив!»
Ребенок уже спал, а Таня, будто в сладком беспамятстве, шептала свои обещания и клятвы.
Утром бурная, безоглядная радость, что словно поднимала Таню над землей, схлынула, как опьянение.
В течение часа, пока врачи и сестры хлопотали у постели Сергея, Таня горько высмеяла все, что так поднимало ее вчера. Нет, произошло несчастье, во многом непоправимое несчастье, которому надо смотреть в глаза. Именно так выразился главврач госпиталя, когда Таня отказалась выйти из комнаты в момент перевязки.
— Тогда советую вам запастись мужеством, — сурово сказал главврач.
И она увидела все: рваную, гноящуюся рану на левом безруком плече (руку Сергей потерял еще в прошлогодних боях), увидела страшно опухшую ногу, в пятнах, кровоподтеках и в черных, как паучьи лапы, узлах мышц у щиколотки, где осколком немецкого снаряда вырвало кусок кости.
Врачи и сестры опасливо посматривали на Таню. Но она молчала, больно закусив губы, синие глаза ее, устремленные на Сергея, горели ярким, острым огнем сдерживаемой муки и страха. После перевязки главврач, взглянув на ее бледное, застывшее лицо, молча подал ей стакан воды. Таня только отрицательно покачала головой. Оставшись одна, она долго смотрела на неподвижное тело, вслушиваясь в неровное, сиплое дыхание Сергея. Ей чудилось, что она каким-то новым, изощренно-зорким, внутренним зрением видит его душу, его мечущуюся в тяжелых снах мысль…
Его вздох или стон возвращали Таню к действительности. Она бросалась к Сергею с одним желанием — понять, что именно ему сейчас нужно, и всегда угадывала. Состояние особой тревожной готовности, к которому она скоро привыкла, сделало ее расторопной, особенно внимательной ко всякой мелочи, настойчивой, терпеливой. Несчастье представлялось ей высокой, мрачной стеной, которую она должна была своими руками разбирать, медленно, упорно, по камню.
Минуты сознания у Сергея сменялись долгими часами тяжелого сна или затяжного бреда. Голова его металась на подушке, короткое, хриплое дыхание вырывалось из груди. Он ловил воздух широко раскрытыми, запекшимися губами. Таня брала в руки его голову или придерживала пузырь со льдом на его пылающем лбу, смачивала водой его дрожащие губы и уже привыкла делать все это умело и быстро. Она привыкла ценить мгновенные радости, которые выпадали ей на долю: вот он глотнул воды, и судорога, скользнувшая по его лицу, напомнила ей улыбку; вот он перестал хрипеть, и ровный вздох, поднявший его грудь, показал ей, что на миг боль отпустила его. И когда он чему-то усмехался во сне, ей тоже тогда хотелось смеяться. Иногда в горячечном бормотании она чутко улавливала, как он произносил ее имя, и блаженство разливалось в ее груди.
Она уже знала наизусть весь порядок больничного дня: когда и какое лекарство нужно давать Сергею, когда кормить, измерять температуру, когда и как готовить раненого к врачебному осмотру. Ей все хотелось делать для него своими руками, все проверять самой. Она становилась подозрительной и придирчивой: няни и сестры казались ей забывчивыми, врачи — недопустимо рассеянными. Ее угнетала мысль, что медики, видя изо дня в день страдания, привыкают к ним и становятся слишком спокойными, а порой и просто равнодушными. Ей казалось, что врачи от нее что-то скрывают, и она принималась спрашивать и задавать столько вопросов, что главврач однажды оборвал ее, сказав, что ему надоел ее «контроль». Она смущенно извинилась и начала следить за собой, сдерживаться и просто молчать во время осмотра. Главврач, пожелтевший от бессонницы, большеносый старик, оценил в конце концов ее выдержку и посоветовал:
— Уже если вы так беспокоитесь, попробуйте себя занять еще чем-нибудь… ну, записывайте, что ли, как наш больной себя ведет в дневные часы… Потом когда-нибудь прочтете оба…
Таня сразу схватилась за эту мысль и начала вести дневник.
Когда однажды главврач справился, какая температура и какое самочувствие было у больного два дня назад, Таня гордо показала свои записи.
— Неплохо, — сдержанно похвалил главврач. — Картина довольно точная. Из вас вышла бы очень грамотная медицинская сестра. Поступайте-ка к нам… а?
— Я на заводе работаю… У меня еще декретный отпуск, — сказала Таня.
— Ну что ж, помогайте пока и ждите: положение нашего больного тяжелое, но как будто не совсем безнадежное. Честь имею кланяться!
Домой Таня приходила, чтобы покормить ребенка, и торопилась скорей в госпиталь.
— У тебя только и слов теперь: «Скорее, скорей!» — укоряла свою дочь Наталья Андреевна. — Если бы Сережа не грудной был, ты бы, пожалуй, совсем в госпиталь переселилась! По-моему, такая любовь уже вроде сумасшествия… В госпитале Сергей не один, врачи есть хорошие, уход и днем и ночью, палата отдельная, специальная няня приставлена, сами у него постоянно бываем… чего еще надо? Нет, сумасшедшая это любовь, так нельзя!
Таня слушала молча и уходила, часто не вымолвив ни слова. Она понимала, что мать обижается на ее равнодушие к домашним разговорам, но ничего поделать с собой не могла.
Через десять дней Сергей вдруг впервые ясным голосом позвал Таню. Не веря счастью, Таня еле удержалась, чтобы не закричать, и встретила его взгляд как будто бы даже без особого удивления:
— Проснулся, мой дорогой?
— А разве и раньше я просыпался здесь? — медленно, вспоминая что-то, спросил Сергей.
— Ну да, да, конечно… — подтвердила она.
— Устал я что-то… все лежать да лежать… Подними меня повыше, вот так… И знаешь, — слабая улыбка растянула его губы, — я бы поел немножко…
«Вот, дождалась, дождалась! — ликовала про себя Таня; мрачная стена, показалось ей, уже начала оседать, как большой потемневший сугроб под весенним солнцем. — Да, теперь все пойдет хорошо!»
Сергей поел, потом слабой рукой притянул к себе Таню:
— Что ты, Танечка? Ну, плакать-то зачем?
— Не обращай внимания… — в счастливом смущении бормотала Таня. — Это от радости… ты уже начинаешь поправляться, Сереженька!
— А что со мной было? — глухо спросил он.
— Ничего страшного, милый… только надо терпеливо лежать, и все, все пройдет, — отвечала Таня тихим, полным счастья голосом..
Когда она собралась домой к ребенку, в палату вдруг вошел Николай Квашин, румяный, плотный, с широкой, веселой улыбкой. Таня, обрадованная тем, что в ее отсутствие Сергею не будет скучно, приветливо сказала Квашину:
— Как хорошо, что вы пришли!
Возвращаясь спустя некоторое время в госпиталь, Таня услышала, как у подъезда голос ее бывшей подружки Веры Сбоевой кокетливо произнес в темноте:
— Будьте здоровы, товарищ подполковник, желаем вам всякого успеха!
Голос подполковника Квашина что-то глухо ответил ей.
«Значит, Сбоевы заходили к Сергею», — догадалась Таня и быстро повернула к другому подъезду, чтобы не встречаться ни с кем..
Уже давно она не разговаривала с Верой. Тане вдруг вспомнился последний заводской выходной день, танцы в клубе, вальс и мазурка ее с Николаем Квашиным, язвительные уколы Веры Сбоевой, ее откровенная зависть «танцевальному успеху» Тани и заверения, что она ничего «не собирается» рассказывать Сергею.
«А, вот она как раз и приходила для того, чтобы наболтать на меня: она не пощадит больного человека… Как я могла в школе дружить с ней?» — тревожно думала Таня.
Нервное, всегда настороженное чутье подсказывало ей, что бывшая подружка неспроста приходила в госпиталь.
Сергей лежал один, закрыв глаза и вытянув руку вдоль тела. Таня, затаив дыхание, опустилась на стул. Сергей открыл глаза и, хрипло откашливаясь, опросил:
— Как сынок? Здоров?
Таня начала быстро рассказывать о сыне, но Сергей скоро опять закрыл глаза.
«Может быть, я все это напрасно воображаю? — думала Таня. — Просто посидела и ушла…»
Вдруг Таня почувствовала на себе его взгляд. Он смотрел на нее пристально, холодно, будто изучая.
— Таня, Квашин, оказывается, заядлый танцор?
— Квашин? Танцор?
— Ну да. Вера Сбоева рассказывала, как в выходной день ты отплясывала с Квашиным и все вам аплодировали. Квашин тоже говорил, что танцевал с тобой. А сама ты ничего не сказала.
— Ах, я совсем забыла об этом, Сережа! Мне, уверяю тебя, было не до того. Я даже не хотела тогда на вечер итти, меня папа затащил в клуб…
Сергей устало вздохнул, и седая голова его заметалась на подушке; зеленые отсветы унылыми пятнами темнели на его воспаленном лице.
— Ты танцевала с Квашиным, а накануне того дня… меня ранило… — с усилием заговорил Сергей.
Таня прижалась лицом к его руке:
— У меня будто сердце чуяло. Я не хотела итти на вечер…
— Ничего плохого о тебе я и не думаю, — беззвучно произнес он. — Это получается просто само собой: один лежит, другой ходит, один силен, другой ослабел… все понятно…
Он сомкнул глаза и, казалось, заснул.
Ночью Таня часто просыпалась от боли и тревоги и встала разбитая и измученная.
Ребенок плакал и так страдальчески морщился, будто заразился всеми болями и тревогами матери. Тане стало еще тяжелее, но, подойдя к белому зданию госпиталя, она уже настроилась держаться спокойно и весело, а вчерашние слова Сергея предать забвению.
В полуоткрытую дверь палаты она увидела врача, который говорил тихо, успокаивающим тоном. Ему отвечал отрывистый, хриплый голос Сергея:
— Нет, нет, вам не удастся обмануть меня… Я знаю, сам знаю, что со мной будет…
Таня, войдя к Сергею, не смогла скрыть своей бледности.
— Ты слышала? — спросил он, горько усмехаясь. — Главный врач пришел меня утешать, а я уже все знаю… Вчера, после твоего ухода, я уговорил дежурную сестру показать мне рентгеновский снимок…
— Но, милый, зачем это…
— Нет, нет, — упрямо усмехнулся он. — Не пытайся и ты утешать меня. Фронтовика думают обмануть!.. А мне все ясно: одна рука, одна неповрежденная — относительно! — нога, а другая если еще не обреченная под нож, то во всяком случае настолько беспомощная, что… без особого приспособления стоять на ней нельзя…
— Сереженька, родной мой…
— Дело, значит, не только в том, что я уже отвоевался, а и в том, что я теперь безнадежный калека, обломок, бесполезное для жизни, слабое существо. Кому я, такой, нужен?
— Не смей! — выкрикнула Таня и, зарыдав, обняла его и прижалась мокрой от слез щекой к его сухому, горячему лицу.
Его рука медленно легла на голову Тани и несколько минут бережно перебирала мягкие пряди ее волос. Она притаилась у него на плече и втайне надеялась: он успокоится понемногу, успокоится!
Но Сергей вдруг отстранил ее, и лицо его с пунцовыми пятнами вновь приняло чужое и злое выражение.
— Вот, смотри сама: и обнять тебя, как хотел бы, уже не могу. — Да что — обнять, это уж роскошь для калеки!.. Ты спроси меня: когда я смогу рядом с тобой просто итти по улице? Бедняжка моя, тебе придется запастись нечеловеческим терпением… Нет, погоди, не мешай мне обсудить положение… Что тебе грозит? Или запереться со мной, или… жить так, как и полагается здоровой женщине… Будешь общаться с людьми одна, без меня, и до поры до времени будешь скрывать, что я тебе в тягость. Ну, что ты плачешь?.. А, вижу: больно стало за себя, жалко стало жизни?..
— Милый, я о тебе же плачу: зачем ты себя терзаешь?
— Ну, ладно… прости меня, прости.
Но когда она к вечеру пришла к нему, Сергей опять завел разговор о «судьбе калеки». И каждый день с жестокой говорливостью и такой же изощренностью он развивал мысли об этой жалкой и ненавидимой им судьбе. Иногда, опомнившись, он просил прощения у Тани и, прижав ее к себе, утешал ласковыми и нежными словами, как и в первые дни их короткого счастья.
«Горе притупится, и муки забудутся», — думала в такие минуты Таня. Но вскоре она заметила — Сергей делал все наперекор ее думам и ожиданиям. Стоило только ей робко обрадоваться, как у него настроение резко менялось. Он уже не замечал ни слез, ни отчаяния, не слушал ни мольбы ее, ни уверений. На лице его появилось все более пугающее Таню новое, чужое выражение холодной замкнутости и подозрительности. У Тани не хватало слов, чтобы утешить Сергея и отогнать его мрачные мысли. Она шла к нему с жаждой быть с ним и со страхом перед тем, что будет сегодня.
Одна, не делясь ни с кем и не прося ни у кого совета, Таня несла горе на своих плечах. Две главные заботы поглощали ее теперь: зорко следить за здоровьем Сергея и не допускать к нему людей, которые могли взволновать его. О подполковнике Квашине Сергей не вспоминал, да и танковая дивизия, формировавшаяся под Лесогорском, кажется, уж выехала на фронт.
Но через неделю после того, как Квашин посетил Сергея, Таня, онемев от неожиданности, увидела фронтового друга своего мужа на пороге госпитальной палаты.
— Разве вы не уехали? — неловко опросила она.
— Как видите! — весело ответил подполковник, румяный от мороза, — Отбываю на фронт завтра рано утром. Пришел проститься со старым другом… Ну, как дела, старина?
Плотный, во всем новом, затянутый в светлокоричневые, еще не обмятые, сочно поскрипывающие ремни, Квашин двигался, говорил, смеялся с той непринужденностью, которой богаты очень здоровые, жизнерадостные и деятельные люди. Он увлеченно рассказывал о своей службе в дивизии, а Сергей молча слушал. Таня, все время следя за лицом Сергея, скоро заметила на нем выражение глухой обиды и горького нетерпения, которое вот-вот готово было вырваться наружу. Улучив момент, Сергей прервал Квашина:
— Я, значит, должен пожелать вам всем: ну, счастливцы, повоюйте и за меня, лежачего!
— Ну, полежишь, да и встанешь! — неосторожно засмеялся Квашин.
Сергей вдруг злобно застонал.
— Тебе-то легко веселые словечки бросать!.. Сказал и забыл, как они лежачего по сердцу бьют…
— Что ты, Сергей, что ты? — даже испугался Квашин. — Разве я…
— Да, ты, ты… Чего ради, скажи, ты пришел сюда во всей красе, уважае-мый под-пол-ков-ник?.. Вы, кому повезло руки и ноги сохранить, может быть, так без единой царапины и провоюете, домой заслуженными генералами приедете… а мы, бедные калеки, вас приветствовать будем…
Голос и глаза Сергея выражали глухую зависть.
«Видно, и через это тебе придется пройти!» — подумала с горечью Таня.
Квашин торопливо стал прощаться.
В тот морозный и вьюжный вечер Сергей был особенно тяжел, то желчно-говорлив, то мрачно-задумчив.
— Ну, ступай… — холодно сказал он Тане и сомкнул глаза, как будто для того, чтобы не видеть ее.
Таня вышла на улицу, и ноябрьская вьюга ожгла ей лицо. Она брела, словно поруганная к опозоренная, грудь ломило острой, бесслезной болью.
Вдруг, заглушив вой ветра и пургу, залился и раскатился далеко по всей округе басовитый и могучий гудок.
«Ночная смена, — подумала Таня. — Но почему он так долго гудит? Что случилось?»
— Татьяна Ивановна! Татьяна Ивановна! — зазвенели знакомые голоса, и чувилевская бригада в полном составе окружила Таню.
— Наша победа под Сталинградом! Ура-а!
— Немцы в мышеловке! Ура!
— Идемте в клуб, на митинг, Татьяна Ивановна!
В первую минуту, оглушенная шумом, смехом и радостным гулом голосов, Таня даже растерялась: казалось, она вошла в это тепло и свет откуда-то из душной тесноты и невыносимого томления.
На сцене, среди пурпурного пламени знамен, быстро сменялись люди, и все говорили о Сталинграде, о Красной Армии, о том, что Сталинградская битва приближает победу…
Вокруг гремели аплодисменты, кричали «ура», многие обнимались, женщины вытирали слезы.
— Подумать только: скоро фашиста проклятого будем с нашей земли гнать! — сказала молитвенно-радостным голосом женщина, сидящая рядом.
Таня обернулась к ней, узнала соседку Глафиру Лебедеву и улыбнулась ей.
— Здравствуй, Танечка, здравствуй, милая! — И Глафира, сияя глазами, обняла Таню. — Радость-то какая, верно?
— Радость… да! — ответила Таня и опять улыбнулась, широко, без боязни; в груди у нее будто что-то раздалось и оттаяло.
Митинг уже кончился, но люди не торопились расходиться. Рабочие и работницы, которые не работали в ночной смене, затеяли песни. Потом появился клубный оркестр, и начались танцы..
— Татьяна Ивановна, а мы ищем вас! — И опять чувилевская компания окружила Таню.
Игорь Чувилев, в черной гимнастерке с белой узкой полоской воротничка, познакомил Таню с бригадиром Соней Челищевой.
Таня пожала узенькую ладонь Сони. Девушка ей сразу понравилась.
— Мы сейчас только что постановили соревноваться в честь Сталинградской битвы, — сказала Соня, смотря на Таню серьезными ласковыми глазами. — Мы, первая женская бригада электросварщиц, будем соревноваться с бригадой сталевара Ланских, а у вас, в механическом, бригада Чувилева желает соревноваться с вашей бригадой.
— С моей бригадой? — смутилась Таня. — Но я еще не приступила к работе.
— А мы знаем, Татьяна Ивановна, что отпуск ваш скоро кончается и вы приступаете к работе, — почтительно произнес Сунцов.
— Мы ждем вас! — ввернул Сережа Возчий, просунув вперед свою хитрую мордочку.
— Да, через два дня я выйду на работу, — твердо сказала Таня.
— Вы послушайте еще, что наш севастополец придумал! — восторженно закричал Игорь Чувилев. — Ну, тезка, говори!
— Я прямо-таки уверен, что теперь дело пойдет и пойдет, то есть что каждый день мы будем читать в сводках об освобожденных селах и городах, — начал Игорь-севастополец, дергая пестренькой бровью и смущаясь вниманием, с которым слушали его. — Так вот, я и предлагаю, чтобы каждый день нашего соревнования отмечать именем города, который наши освободили.
— Наша бригада согласна! — нетерпеливо закричал Чувилев.
— По-моему, превосходное предложение, — солидно подтвердил Сунцов.
— Мне тоже это очень нравится, — поддержала Юля.
— Предложение хорошее, — сказала Соня. — Я еще дополню его: города можно выбирать разные, а можно именем и одного города отмечать каждый день нашего соревнования.
— Прекрасно! Предоставим каждому полную свободу! Городов вокруг Сталинграда много, хватит на всех! — опять словно взорвался Чувилев.
— Да ведь и села есть уже знаменитые на Волге-матушке реке! — чуть передохнув, неугомонно продолжал Чувилев. — Можно и в честь села какого-нибудь, где важная битва произошла, заводский день назвать!.. Ох, мне это здорово нравится, товарищи!..
— А я уверена, что и многие бригады, особенно комсомольско-молодежные, тоже проведут в жизнь это предложение. Как вы думаете, Татьяна Ивановна? — и Соня обратила к Тане лукаво-веселый взгляд, который ясно выражал: «Конечно, ты прежде всего это сделаешь!»
— Да, я этим воспользуюсь обязательно, — пообещала Таня. — И, пожалуйста, Соня, зови меня просто: «Таня». Знаешь, я хотя и много душой испытала, но ведь лет-то мне не много!
— О, я ужасно буду рада! — вспыхнула Соня. — Я много слышала о вас… о тебе… и потому… Да, я ужасно рада! Ты можешь, Таня, еще побыть с нами немножко: надо же выработать условия соревнования?
— Конечно, могу.
Возвращаясь домой, Таня на повороте рассталась с шумной молодой компанией и подошла к зданию госпиталя.
В окне Сергея было темно.
Таня стояла на снежной, протоптанной ею тропке и сквозь густую тьму в окне как бы видела седую голову на подушке и контуры забинтованного тела под одеялом. Радостное настроение, которое захватило ее вечером на митинге, сейчас, в мутно-белой поземке затихающей метели, еще глубже прояснилось и окрепло. Ей вспомнилось, как немного более года назад стояли они с Сергеем в чистом поле, за Лесогорском, и только голубая, первая в том году метель слышала те слова, которые соединили их жизни. Теперь Таня стояла одна, и тьма в окне чернела, как воплощение отчаяния и скорби, которые прежде всего ей и предстояло одолеть.
«Да, теперь я сильнее тебя. Я здорова, я — в коллективе… да».
Когда сели ужинать, Наталья Андреевна обрадованно заметила мужу:
— Смотри-ка, Иван. Татьяна у нас приободрилась: вон и глаза заблестели!
— В своей молодой, комсомольской компании побыла, свежего воздуха глотнула, понятно, — поддержал Иван Степанович. — Тебя, поди, Таня, уже и на соревнование вызвали?
— Да, бригада Чувилева вызвала мою бригаду, — улыбнулась Таня.
— Видала? На заводе в честь Сталинграда битва еще крепче развернется!.. А условия соревнования уже выработали? — принялся расспрашивать Иван Степанович.
Таня начала рассказывать, как среди галдежа, споров и шуток комсомольцы выработали довольно серьезные условия соревнования. Рассказывая, она то представляла себе хитрую, лисью мордочку Сережи, то забавную важность Игоря Чувилева, то временами мрачноватый задор его тезки, Игоря-севастопольца, то вспоминала шуточки и задиристые словечки, которыми они перебрасывались между собой, — и невольно губы ее то и дело вздрагивали от смеха.
— Громче, громче смейся, дочка! — подбодрил Иван Степанович.
— Почему «громче», папа? — сразу остыла Таня.
— А потому, что извелась ты в четырех стенах, одним горем дышишь!
— Прошу тебя моего горя не трогать! — дрожащим голосом, высоко вскинув голову, произнесла Таня. — Кажется, я ни у кого не выпрашиваю, чтобы мне его облегчили.
— Эх-х!
Иван Степанович сердито разгладил своими темными, рабочими пальцами густые седеющие усы.
— Век человека короток, а горя черту не измерить. Да и сколько ни меряй, горю дивиться — радости нету. А вы оба с Сергеем только и знаете слезы на клубок наматывать да впереди себя бросать… Он тебе о своих страданиях поет, сомнениями терзается, любишь ли ты его, а ты, слушая, вину в себе ищешь и тоже терзаешься.
— Откуда у тебя все эти заключения?
— Откуда? Вчера вечером, например, после того, как ты домой ушла, я у Сергея опять побывал. Слушал я твоего друга сердечного и сказал ему напоследок: «Если будете оба вы только своей муке в глаза глядеть — погибнете!»
— Ты мог так оскорбить его? — вспылила Таня.
— Погибнете! — с силой повторил Иван Степанович. — А насчет оскорбления ты меня, старого воробья, не пугай: я знаю, что говорю.
— Вздумал сравнивать себя с ним, измученным от ран! Это бессердечно!
— Эх, зелень, зелень! Сначала подумай, а потом кричи. Ты не воображай, что только вас, молодежь, жизнь учит, — и нас, стариков, она просвещает, путь нам показывает, мы, милая, насчет жизни образованные! Здоровье, здоровье… да разве оно только в теле заключается? А мысли, а убеждения? Ведь с этим человек живет, событиями управляет. Ослабел телесно твой Сергей, да ведь души своей не выкинул? У него, чай, та самая душа осталась, с какой он Гитлера проклятого пошел бить… верно? А когда Сергей руку потерял и командиром танка уже не мог быть — разве кто приказывал ему танки на фронт возить?
— Нет, никто не приказывал, он мог демобилизоваться, а не захотел. У него душа бесстрашная! — гордо сказала Таня.
— Вот о душе-то его и речь! Мокрый порох в пороховнице кому нужен? Смертью, горем кого из нас удивишь, — вона какую войну на своих плечах выносим, на то мы советские!.. Мне охотник знакомый недавно рассказывал, будто волк иногда со страху да с голоду воет-воет да и довоется до смерти. Поняла? Волк — и тот бывает реветь горазд… Ты вот меня хоть ругай и упрекай, а тебе буду одно повторять: страданье не заслуга! Переступи его, держись, работай, вместе с народом иди, для нашей государственной пользы работай — вот такого человека я уважаю! Ты комсомолка, стахановка заводская, воина жена, — забыла, что ли, обо всем этом? Ну, отвечай!
— Нет, папа, не забыла, — смутилась Таня. — Знаешь, я… растерялась перед этой резкой переменой жизни…
— Так, понятно. Тогда зачем же было от нашей помощи отказываться, зачем голову задирать: я, мол, все сама, сама! Вот видишь, стоило тебе в свой коллектив попасть, вечерок там побыть — и тебя уже не узнать.
— Ах, папа, разве во мне только дело? Я считаюсь с болью Сергея, я боюсь, как бы не сделать ему еще больнее… я же люблю его, папа! Тебе легко говорить…
— Эх, любовь… Да ведь тут тоже рассудить надо, дочка! Которая из двух настоящая-то любовь — та ли, что все принимает, обидеть боится, покорствует, в жертву себя приносит: на, мол, топай по жизни моей, что по коврику, я все для тебя стерплю, — или та любовь, которая человека за плечи берет, спорит с ним, не боится больно сделать, чтобы не дать человеку пропасть?.. А, как ты соображаешь? Ты уже мать, сама за себя отвечать можешь, я с тобой как с самостоятельным человеком разговариваю, милая моя!
Таня долго сидела у окна, хотя в доме уже все спали. Действительно, так отец с ней еще никогда не разговаривал, и цель его беседы была Тане совершенно ясна: ей надо продумать, как жить дальше. С Сергеем у нее должна начаться какая-то новая жизнь, которую нужно создать вместе.
«Это трудно, да, да… В нем еще все кипит, томится… но разве я сейчас не сильнее его? Значит, я должна взять на свои плечи больше, не бояться этой тяжести. Разве я не писала ему в прошлом году, что в грозное время не хочу жить по дешевке, что трудностей избегать не буду? Тогда мы наш механический цех внове монтировали, и разве эта общая работа не поднимала меня? Помнишь, Сережа, я писала тогда тебе, что не просто жду тебя, а двигаюсь вместе со всеми тебе навстречу? Теперь мне тоже предстоит встреча с тобой в нашей новой жизни. Если мы ее создадим, мы будем вместе, а если нет… Но я хочу этого, я верю в то, что мы сможем ее создать!»
Уже давно Таня не поднималась с такой ясной головой, как в это утро. Придя к Сергею, она рассказала, что была на заводе, что через день возвращается в свой механический цех, где ее ждут, что уже подписала условия соцсоревнования на ноябрь — декабрь с бригадой Игоря Чувилева.
— Так, так, — уронил Сергей и перевел разговор на другое. — Вот новеллы Стендаля читаю, только что принесли из библиотеки.
— Новеллы Стендаля? — немножко растерялась Таня. — Ну и что же, нравится тебе?
— Думаю, что очень понравится. Пока прочел только одну — «Церковь святого Франциска на скалах». Ты читала?
— Давно, смутно помню кое-что: там описывается история одной итальянской княгини и одного француза?
— Да, история любви княгини Кампобассо и одного француза. Когда княгиня узнала, что друг разлюбил ее, она сказала… да лучше прочти вот здесь, что именно она сказала.
Таня взяла книгу и прочла вслух:
— «Это будет смертным приговором для меня и для вас».
— Я не понимаю твоих мыслей по этому поводу, — осторожно сказала Таня, кладя книгу на столик.
— Мысль моя простая: вот настоящая любовь! Исчезла любовь, значит и жизни нет. Может быть, двести лет назад женщины действительно любили сильнее и непосредственнее…
Голубые глаза его светились колючим, льдистым блеском. Он смотрел мимо Тани, в окно, где яркосиними и розовыми снегами словно цвели на морозе крыши домов.
— Вот, — вздохнул Сергей, разжимая бледные, с темными корочками губы, — все выходит как по-писаному: ты уходишь в цех, на прежнюю работу, а я остаюсь здесь в одиночестве. Конечно, ты будешь, как говорится, заглядывать ко мне, посидишь часок, усталая, полная впечатлений… А я? Может быть, на этой койке придется мне пролежать еще много месяцев, и, значит, жизни наши пойдут врозь, и то, что называется любовью, исчезнет, как пар…
Вдруг он остановился, почувствовав рядом с собой напрягшуюся, как струна, тишину. Таня сидела, спрятав лицо в ладони и низко опустив голову, словно что-то рухнуло над ней и придавило своей тяжестью.
— Таня! Что я сделал! — испугался Сергей. — Милая, прости меня, прости!
Она сидела попрежнему застывшая.
— Родная, единственная моя, прости! — умоляюще повторял Сергей. — Ты ведь знаешь, что со мной творится, ведь тяжко мне…
Таня медленно разогнулась и отняла руки от лица. Он увидел ее лицо, залитое слезами, искаженное отчаянием, жалкое, неузнаваемое лицо. И Таня смотрела на его лицо, худое, обтянутое желтой кожей. Из его глубоко запавших глаз, окруженных черными кольцами теней, глядела на Таню большая душевная мука.
«Какие мы оба стали…» — горько подумала она, вспомнив вчерашний разговор с отцом.
И вдруг четкая и резкая мысль сказала ей:
«Да, вот так терзаться — это и значит погубить любовь! Вот от этого мы и можем погибнуть друг для друга!»
— Я измучил тебя, я оскорбил тебя, — говорил Сергей, умоляюще гладя слабыми пальцами неподвижную руку Тани. — Скажи мне…
— Да, я скажу тебе! — решительно промолвила Таня, вдруг поняв, что ключи от назревшей в их жизни перемены находятся в ее руках.
И она открыла Сергею все, что происходило в ней.
Потом некоторое время оба молчали. Наконец Сергей медленно и глухо заговорил:
— Да, ты права: надо держаться. Воля у меня найдется, я человек военный. Но, милая, скажи, как уйти от мысли, вот этой мысли: пройдет война, мы разгромим врагов, а страдания людей, непоправимые страдания останутся на всю жизнь. Был человек молодой, здоровый, счастливый, а обратился в жалкого инвалида… как ему жить?
— Ты не хочешь одного — подумать, Сергей, что прошлая жизнь у этого человека ушла и не вернется. И наша с тобой жизнь прошлая тоже ушла, нам надо сызнова себе жизнь создать, иную, новую жизнь!
— Новая жизнь… А любовь как: старая? — спросил Сергей, и лицо его передернулось.
Таня вздрогнула, но не отвела глаз и встретила его тревожный взгляд.
— Любовь? — повторила она, и похудевшее лицо ее вспыхнуло решимостью итти дальше. — Любовь будет, тоже иная!
— Вот как! — горько усмехнулся Сергей, и голова его упала на грудь..
— Сережа, не бойся! — вскрикнула Таня и обеими руками подняла его голову вровень со своим отчаянно и нежно улыбающимся лицом. — Сережа, не бойся! Я не могу этого объяснить тебе словами… Ты же понимаешь, я таких вопросов никогда еще не решала, это же трудно, очень трудно! Ты только пойми: мы уже сейчас любим друг друга не так, как прежде!
— Понятно, когда я был силен и здоров…
— Сережа, смотри на меня, прямо смотри мне в глаза. Милый, я чувствую, я знаю и уверяю тебя: когда люди вместе переносят несчастье, как вот мы с тобой, они научаются любить глубже, теснее. Знаешь, мы теперь страшно нужны друг другу, мы столько узнали, столько пережили… Знаешь, мне казалось, что я сны твои видела… Ты представляешь себе это?
— Представляю, — невольно улыбнулся Сергей, любуясь ее разгоревшимся, беспокойно играющим каждой своей чертой лицом. — Только ты, я вижу, научилась меня утешать.
— Утешать? — с негодованием воскликнула Таня. — Нет и нет! Ни за что я не буду тебя утешать. Квашин…
— Квашин? — ревниво повторил Сергей. — Ты помнишь, как танцевала с ним и…
— Стыдись! — сурово протянула она и, помолчав, сказала твердо: — И тебе, тебе не позволю замахнуться на то, что ты дал моей душе!.. Ты понял меня?
— Да, понял, — прошептал он, затихая.
Она спокойно продолжала:
— Так вот, Квашин правильно говорил, что в таких случаях утешить нельзя. А подумай еще: в утешениях такого рода есть даже что-то лживое, да?
— Пожалуй, — нерешительно произнес Сергей. — Но откуда у тебя все эти мысли, Таня?
— Ах, все понемножку помогали мне в этом, в частности папа. Да и жизнь учит, Сережа. Война!
— Это верно, война в кровь нам вошла. Но, Таня, трудно будет мне и нам обоим, — сказал он, и лицо его потемнело. — В лучшем случае, хромой, однорукий, я буду завидовать всем здоровым людям. Я буду ревновать тебя к друзьям, знакомым, к твоей работе… Я не святой, к сожалению.
— Святых и не бывает, а разум твой при тебе остался, правда? Вот я и буду обращаться к твоему разуму, к твоей чести коммуниста-фронтовика… Помнишь, девица в старой сказке сколько людей вывела к живой, бегучей воде, а я одного тебя неужели из печали не выведу? — И Таня осторожно притянула к себе его руку.
— Выведешь, и на большом корабле по большой воде поплывем, — полушутя закончил Сергей.
— О, большая вода есть у нас везде, ты же знаешь… но она к тебе сама не придет, правда?
— Конечно, сам пойду… Только знаешь что: ты меня ругай чаще, Таня!
— Зачем же ругать, если не понадобится?
— Нет, уж давай уговоримся, ладно? Ты, в случае чего, стыди меня, глазами сверкай… ну, вот как сегодня… чтобы я был достоин тебя!
— Что ты, что ты! — смутилась она. — Погоди, вот скоро мы поговорим о твоей будущей работе. Помнишь, ты писал мне, что хотел бы после войны преподавать историю? Ну, а если будешь преподавать ее гораздо раньше? Будешь рассказывать ребятам о битве под Москвой, о Западном фронте сорок первого года… Как ты на это смотришь, милый?
— Д-да, возможно… Попробуй-ка с тобой не согласиться!
Расставаясь, Таня предупредила мужа:
— Завтра иду на завод с утра.
— Значит, у меня будешь только вечером?
— Да, мой дорогой.
Сергей представил себе длинный, томительный день, который его ожидает завтра, но пересилив себя, сказал:
— Ну, значит, буду тебя ждать. А на работе желаю тебе удачи с первой же минуты, как придешь!
За час до начала смены Таня уже пришла на свой участок в механическом цехе. Заместительница, которая работала на ее сверлильном станке, постаралась оставить ей все в полном порядке. Но Таня, тем не менее, придирчиво осмотрела и сверху донизу обтерла свой станок.
В железном инструментальном шкафике все было сложено аккуратно, однако в самом укромном его уголке Таня обнаружила незаточенные сверла.
«А, голубушка моя! — с веселой насмешкой подумала она о своей заместительнице. — Вижу, вижу, ты считала это мелким делом! Ну, а я обожаю, чтобы сверла у меня лежали про запас!»
Таня тотчас же и подозвала своих сверловщиков. Трое юношей-подростков смущенно посмотрели по направлению ее взгляда.
— Вы что же, мои хорошие, — сказала она мягким, но строгим тоном, — без меня, я вижу, участок подметали, а сверла про запас не затачивали? Ну-ка, распорядитесь побыстрее!
Когда принесли сверла обратно, Таня несколько из них забраковала. Один из сверловщиков, плотный парнишка с толстой, будто разбухшей губой, на которой смешно пробивались усики, слегка заспорил:
— Татьяна Ивановна, да сверла, право, заточены как следует.
— Ну, смотри внимательнее! — И Таня, заставив его повертеть инструмент в руках, доказала, что он заточен небрежно.
— Ну, это уж вроде… тонкости! — упрямо усмехнулся толстой губой молодой парень.
— Ах, Петя, Петя! Еще учить тебя надо простым вещам! Ведь благодаря этим «тонкостям» сверло лучше действовать будет в работе. Вы же знаете, товарищи, мы с Чувилевым соревнуемся.
— Такой же молодой, как и мы, — не без задора произнес второй сверловщик, Никита, широкоплечий, темнорусый и чем-то напоминающий Игоря Чувилева.
Третий, Виктор, сухощавый, с миловидным бледным лицом и наивно раскрытыми по-детски глазами, поддержал товарища:
— Конечно, Чувилев такой же, как и мы, и ничего особенного в нем нет!
— Беспечные вы чудаки! — нахмурилась Таня. — Чувилев не зелень, как вы думаете, не новичок на заводе, Чувилев уже настоящий серьезный слесарь, и токарь-универсал, и рационализатор. Разве вы не знаете по нашей газете, что приспособление Чувилева к токарному станку уже приняли некоторые наши заводы-соседи?
— Да знать-то мы это знаем, конечно…
— То-то! Полезно правильно оценивать того, с кем соревнуешься, — с Чувилевым надо держать ухо востро!
Она говорила властными добрым голосом, смотря на этих юнцов как их наставница, от влияния которой зависит их поведение на работе и в жизни. Таней уже владело знакомое рабочее возбуждение, как всегда бывало с ней перед началом соревнования, — надо сразу точно и широко шагнуть и удержаться!.. Перед этим решительным шагом чуткий холодок освежал ее мысли, глаза смотрели зорко и жадно, готовые на лету заприметить любую задоринку.
Над просторным пролетом малых и средних станков сияла морозным солнцем стеклянная крыша цеха. Солнце сверкало на меди, никеле и стали, и пучки этого сияния пылали крошечными жаркими звездами. В огромном цехе стояла короткая, никем не охраняемая тишина, когда новая смена заступает места уходящих. Станки стояли, будто ожидая нового прилива движения, а человеческие шаги и голоса звучали чисто и гулко, как на еще не обжитом новоселье.
Таня, готовя все к началу смены, отлично видела и чувствовала и простор цеха, и этот высокий свет, и знакомые лица, которые перед началом дня всегда казались ей особенно близкими, Сейчас она ясно понимала, почему ей бывало порой так тяжело в течение этих трех месяцев отпуска, — вокруг нее не было этого простора, от нее отошла та ежедневная ответственная забота о каждой минуте, которая сберегает рабочий день военного времени.
Сверла, обточенные, блестящие, тихо позванивали в ее руках, и она опять подумала, что эти руки уже стосковались по работе, по уверенной власти над металлом, которую дают знание и опыт.
Проходя мимо Тани, Игорь Чувилев почтительно поклонился ей и хотел было итти дальше, но задержался и застенчиво сказал:
— Желаю вам успеха, Татьяна Ивановна!
— Спасибо, Игорь… и тебе того же я желаю! — ответила Таня: она догадалась, что Чувилев боится, беспокоится за нее.
В самом деле, три месяца она не была в цехе, просидела дома, и можно предполагать, что она даже отвыкла от заводской дисциплины, от быстроты движений, от смелой рабочей хватки…
Таня кивнула в сторону направляющегося к своему участку Чувилева и значительно посмотрела на свою бригаду.
— Слышали? Мы, соревнователи, пожелали друг другу успеха?
— Слышали, Татьяна Ивановна.
— В честь Сталинграда успех наш, помните?
— Помним, Татьяна Ивановна.
Сверху позвали:
— Здорово, Татьяна свет Ивановна!
Из кабинки мостового крана смотрело на Таню усатое лицо давнего знакомого Лосевых, крановщика Пивных. Крановщик недавно вернулся из госпиталя, потеряв на фронте левую руку, как и ее Сергей. На заводе предложили ему легкую работу складского сторожа, но сорокалетний Пивных, как он сам рассказывал у Лосевых, отказался «от легкости»: он сможет водить кран и одной рукой.
— Стенку тебе несу, прини-май! — басил Пивных, кивая Тане чубатой каштановой головой.
— Принимаю, спасибо-о! — пропела Таня, удивляясь про себя, что в этом обширном пространстве ее небольшой голос дошел до слуха Пивных, — тот ласково засмеялся в ответ.
Отбрасывая от себя большую сквозистую тень, кран остановился над Таниным станком. Залязгали цепи, и тяжелая стальная пластина, одна из стенок корпуса танка, начала плавно опускаться. Руки Тани слегка задрожали, ощутив холодную шероховатость металла, которого она не касалась много дней.
Когда пластину установили на станке, а кран отъехал, Таня сказала:
— Вот смотрите, однорукий человек, а как хорошо кран водит!
Едва залился пронзительной трелью звонок, возвещающий начало смены, как на участке Тани Панковой станки уже работали полным ходом. Среди смешанной музыки — щелкания, постукивания и цокания металла и громкого свиста трансмиссий — Таня привычным ухом чутко выделяла звуки своего станка. Когда все шло хорошо, сверло ее станка мерно и певуче жужжало, мелкая стружка с тихим звоном падала на пол и один за другим появлялись круглые глазки по краям танковой пластины. Таня, вглядываясь и вслушиваясь, все увереннее думала, что первый широкий и решительный шаг ею сделан. Направив станок, она временами отходила проверить работу остальных.
— Ни секунды не терять, ни секунды! — негромко и веско напоминала она, зорко просматривая каждый глазок на металле, просверленный на станках своих юнцов. — Петя, о чем ты думаешь? Вот здесь у тебя сверло слишком задержалось, зачем терять время? Виктор, поторапливайся. Разве только одному Чувилеву хочется для фронта в честь Сталинграда сдать больше металла? Ни секунды, ни одного лишнего оборота, товарищи!
Спокойная, расторопная, Таня чувствовала с каждым часом все сильнее, как ее маленький коллектив учится все лучше управлять временем, как, незримо сжатое в ее руке, оно повинуется ей.
Минута в минуту подъехал по ее знаку Пивных, забрал просверленную стенку, принес новую. Таня опять взглядом поблагодарила его за точность и вспомнила о Сергее. Ей представилось, как, томясь и скучая, лежит он в своем изоляторе, как тоскующими глазами смотрит в окно. Она подумала:
«На следующей неделе моя смена будет ночная, успею сходить в библиотеку, набрать ему книг, — вот он будет доволен, мой милый! Пусть принимается за работу».
Ей хотелось подумать еще о том, какие разговоры об этой будущей деятельности могут быть у нее с Сергеем, но мысли ее рассеивались. Неустанное движение общей, огромной жизни, которой дышало все в этом цехе, захватывало ее.
Однорукий Пивных опять подъехал к ней, неся новую стенку. Принимая ее, Татьяна вдруг заметила, что край пластины коснулся ее руки, почти врезаясь в ладонь, потом тяжко-тяжко привалился к плечу.
«Я неловко стою!» — подумала Таня, чувствуя, как холодная тяжесть заставляет ее подгибать колени.
Пивных что-то кричал ей сверху, но она, не слыша и не понимая, растерянно сгибалась все ниже.
— Что вы это… Татьяна Ивановна?! — крикнул над ухом Тани встревоженный голос Пети, и тяжесть металла сразу отошла куда-то в сторону.
Плотный Петя, смешно поднимая толстую, с торчащими волосинками губу, возмущенно продолжал:
— Ведь эта тяжеленная стенка могла вас больно ушибить! И почему вы, Татьяна Ивановна, никого из нас не позвали?
— Да я не заметила, что встала неловко, — смутилась Таня. — Я всегда это делала сама. Зачем просить о том, что могу сама выполнить!
— Вона что! — вдруг обиделся Петя. — Да мы же все вместе соревнуемся. Вы же сами нам говорили: мы сильны, если друг другу помогаем!
— Верно, верно, Петя! — уже веселее сказала Таня.
Едва войдя в палату, Таня увидела, как нетерпеливо Сергей ждал ее. Она расспросила его, потом дежурную сестру, как прошла ночь, что показала перевязка, какая температура была утром, и только потом начала отвечать на вопросы Сергея.
— Как день у меня прошел, Сереженька? Эх, очень напряженно!
Таня рассказала о своих «юнцах» и о том, как быстро удалось ей развеять их «беспечное настроение»:
— Знаешь, моя заместительница Клава Михалева — хорошая и способная девушка, но она, как вижу, на моих юнцов влияла слабо. Они за это время, правда, подучились, получили новый разряд и потому… начали нос задирать. Ну, и пошли у них «зевки»: сегодня недодали по плану, завтра немножко подтянулись, а послезавтра опять недодали и в результате — отстали. Об этих делах мне Артем в перерыве рассказал. Я возмутилась, выразить тебе не могу!.. Подошла к моим помощникам, а они очень весело чаек попивают после обеда и разглядывают, кому какие конфеты достались. «Беспечные вы души, говорю, обманщики вы! Как вы посмели от меня такие дела скрыть?» Ой, как они все смутились, покраснели, в глаза мне смотреть боятся! Наконец один за другим стали виниться, что не хотели мне настроение портить в первый же мой заводской день после отпуска. «Вы, говорю им, мне сказок не рассказывайте. Такие зеленые, а уже хитрить выучились, да и, кроме того, вы трусы, серьезного разговора испугались! Не будет вам от меня спокойной жизни!» Они уже про конфетки забыли, сидят красные, даже пот их прошиб. Начали опять виниться, обещания разные давать. «Мне, говорю, ваше покаяние мало интересно, мне важны ваши дела и сознание, что наша отставшая бригада находится в невыгодном положении в сравнении с чувилевской бригадой. А вы, комсомольцы, должны знать, что товарищ Сталин сказал об отсталых». Тут третий из моих помощников, Виктор, шепнул: «Товарищ Сталин сказал, что отсталых бьют». Спрашиваю их: «Значит, вам все понятно?» Все трое вздыхают: «Ох, все уж так понятно!»
Таня вдруг тихонько прыснула в ладонь, но смех, как солнце сквозь щели, так и брызгал из яркой синевы ее глаз.
— Вдруг, вообрази себе, Сережа, Петя делает страшные глаза и заявляет: «Хотите, я узнаю, сколько уже процентов плана выполнила чувилевская бригада? Я, говорит, с Сережей Возчим дружу, и он мне скажет…» Я разрешила ему. Смотрю, шушукается с Сережей, а через минуту возвращается сам не свой. «Батюшки, мы вроде пропали! Чувилевцам каких-нибудь десять процентов до обещанной на сегодня цифры осталось!» Никита и Виктор побледнели, а я сдерживаюсь и стараюсь говорить спокойно: «Товарищи, до конца перерыва еще осталось двадцать минут, пойдем-ка поработаем, пока другие еще кушают!» Ребята мои загорелись: «Двинем!» Вышли мы из столовой, как заговорщики, чтобы чувилевцы не видели, — и скорей к станкам. Смотрю, моих узнать нельзя: глазом в сторону не моргнут, лишний раз локтем не двинут, такой строжайший хронометраж у нас установился, что просто любо-дорого! Мы, кроме того, успели договориться с Пивных, чтобы он немедленно, по свистку, подъезжал. Так он и делал… Ну и молодчина человек! Знаешь, мы работали, как одержимые, и так дружно, что Пивных под конец даже забасил: «Ну, сверловщики удалые, пожалуй, скоро за вами не поспеешь!» К концу смены подошел к нам Артем Сбоев, проверил наши данные, а потом спросил меня, почему я такая озабоченная. А я отвечаю: «Чувилевцы далеко вперед ушли!» Тут Артем немножко удивленно говорит: «Вы сверх своего обещанного наверняка еще успеете тоже малость накинуть!» Кончилась смена. Я побежала в будку к Артему, и Чувилев пришел туда же. Я спросила: «Что, Игорь, твоя бригада сегодня как на крыльях летит?» Я рассказала о разговоре Пети с Сережей. Тут Игорь ка-ак засмеется: «Сережка мне во всем признался! Он подумал, что без вас ребята малость поотстали, вот и решил их припугнуть… ну и раздул наши цифры… благородно приврал, попросту говоря!» А Сбоев тут же все подсчитал и говорит: «Бригада Татьяны Ивановны перевыполнила задание на пять процентов, а бригада Игоря Чувилева — на двадцать процентов». Все-таки, Сергей, мы не опозорились. Правда, интересно получилось?
— Да, все это очень интересно, — беззвучно произнес Сергей.
— Я, знаешь, чувствую, что мы еще нагоним! — увлеченно продолжала Таня. — Кто даст больше металла в честь Сталинграда — мы или чувилевцы? Мы — как снайперы: чтобы всегда метко, чтобы всегда много…
Таня было засмеялась понравившемуся ей сравнению и осеклась.
— Что с тобой, Сережа?
Сергей смотрел на нее уже знакомым, отчужденно-изучающим взглядом.
— Значит, вот это и есть та… уже иная любовь, о которой ты мне говорила?
— Я не понимаю, почему ты спрашиваешь…
— Когда я дрался на фронте, меня сильно поддерживала мысль, что ты всегда думаешь обо мне. А теперь, когда ты приходишь ко мне, такая оживленная, полная впечатлений…
— И тебе потому хочется меня оскорбить своим недоверием? Тебе, значит, хочется, чтобы я приходила к тебе пустая, расслабленная горем? Тебе это нужно?
Она приблизила к нему разгорающееся оскорбленным возбуждением лицо.
— А я не могу так жить!.. Когда я опять в цех пришла, я поняла, почему еще мне так тяжко было все это время: я была оторвана от деятельности, я только грызла самое себя. Не забудь еще: я — Лосева, мы своим рабочим родом гордимся, у нас от мастера к мастеру слава переходит. О лодырях в лосевском роду что-то не слыхали! Старик отец мой работает, как молодой, а я, значит, в войну буду дома сидеть? Да разве это можно?.. Сколько людей, которые все потеряли — детей, близких, дом родной… и работают во всю силу. А я, комсомолка, молодая… да разве можно мне совесть потерять?
Сергей, притихнув, не прерывая, слушал ее. Она казалась ему очень сильной, волевой, очень красивой, и в то же время ему было больно, что осталась в прошлом синеглазая девочка с насмешливой или нежно-задумчивой улыбкой, Таня Лосева, которую он полюбил еще в последних классах школы.
«Да, только тебя одну я могу любить!» — думал он с горечью и так же горько сказал вслух:
— Я для тебя значу теперь гораздо меньше, чем ты для меня.
— Довольно! — прервала она тихим, твердым голосом. — Довольно… Да! Ты отлично знаешь, что я люблю тебя и никого, ни-ко-го больше не смогла бы полюбить. Но поверь мне, Сережа, милый, поверь: если мы постоянно будем говорить о любви, если будем ее испытывать вечным недоверием и страхом за нее, — она обратится в томление и муку. Если ты постоянно будешь говорить о страдании, оно подомнет тебя, сломит…
Таня вскинула голову, словно смотря вперед, сквозь тихие больничные стены.
— Знаешь, заключим с тобой условие: будем терпеливо ждать, пока восстановится здоровье, будем помогать природе стойким настроением… Пусть у тебя бывает побольше товарищей и знакомых. Вот, например, наши заводские ребята хотят побывать у тебя… можно?
— Конечно, можно, Танечка!
— Вот видишь, у тебя и голос сразу посвежел. Слушай дальше. Главврач разрешил тебе читать, конечно осторожно, не переутомляя себя. Зато слушать можешь сколько хочется, я тебе буду читать вслух. Вот тебе задание, мой дорогой: когда останешься один, продумай, какие книги нужны, чтобы готовиться к работе…
— Я и сейчас могу их тебе назвать, — покорно произнес Сергей, улыбаясь ее повелительному и ласковому взгляду.
— Вот молодец! Сейчас же запишу… Ну?.. «История гражданской войны во Франции»… Так. Сталин, «Доклад шестого ноября тысяча девятьсот сорок первого года…» Еще? «Восемнадцатое брюмера…» Еще?
Таня записывала не спеша, с привычной старательностью недавней школьницы. В ее полуопущенном взгляде вспыхивали искорки довольства, хотя розовые губы были твердо сжаты.
Выйдя на крыльцо госпиталя, Таня прислонилась к перилам и глубоко вздохнула, — напряженное состояние, в котором она находилась весь день, только сейчас оставило ее. И вдруг вспомнился ей сегодняшний случай на участке, когда она до боли согнулась под тяжестью металла…
«В жизни надо так стоять, чтобы тебя не согнуло, чтобы ты была сильнее тяжести, которая на тебя надвигается. Вот она идет на меня, но если я приготовилась, она не сможет прижать меня к земле».
Таня мысленно увидела впереди течение многих дней своей жизни..
«Воевать будем и в сорок третьем, и в сорок четвертом, и, может быть, еще год и еще… Ох, долго еще ждать мира! Значит, долго будем работать напряженно, выходной день брать однажды в три недели… Растить мальчика, не распускаться, чтобы ему не передавалась всякая там дрожь да слезы, чтобы рос здоровеньким… Теперь я главная опора Сергея, помогать буду ему во всем… Ему будет очень трудно с ходьбой первое время; главврач говорит, что кость растет медленно, и Сереже придется обувать ногу в особый кожаный чехол с металлическими частями. Я буду помогать ему… учиться ходить! Он будет нервничать, воображать всякие глупости. Как нетерпеливы бывают даже храбрые мужчины! А мне надо держаться наперекор, никоим образом не утешать его, не утешать!.. Пусть найдет в себе силу не жалеть о прошлом…»
— Таня, ты? — прозвенел в тишине ласковый голосок, и Соня Челищева, утонувшая в толстых складках большой белой шали, тронула Таню за плечо.
Даже в вечерней полутьме Таня заметила печальный блеск Сониных глаз.
— Что с тобой, Сонечка?
— Ах, вот видишь… эта шаль…
— Шаль? А откуда она у тебя?
— Эту шаль мне только что подарила здесь, в госпитале, несчастная женщина, которая, наверно, скоро умрет…
— Но почему она должна умереть?
— Эта женщина из-под Кленовска, колхозница из одной пригородной деревни. Старший сын ее несколько лет назад работал на Кленовском заводе, два ордена имел, убит на фронте… Ее младший сын, четырнадцати лет, помогал партизанам, немцы его схватили и растерзали. Мать решила бежать на «Большую землю», пробиралась на восток лесами, проселками, шла ночью, ночевала где попало, «почти без обогрева». Ужасная была дорога, — я, знаешь, слушала ее и дрожала… Наконец добралась она до линии фронта… Уже ползла к нашим, но тут рассвело, ее заметили немцы и подстрелили. Наше командование отправило ее подальше в тыл. Каким-то образом она узнала, что Кленовский завод эвакуировался в Лесогорск, и ее привезли сюда. У нее никого родных на свете не осталось, и ей страшно хотелось увидеть директора завода Назарьева, которого так уважал ее сын. Ей сказали, что Назарьев вызван в Москву, но что здесь есть немало людей из Кленовска… Вот так и я попала к ней в госпиталь. Ох, если бы ты ее видела, Таня! Ей сорок два года, но выглядит она, как старуха. «Кто, говорит, гитлеровца-кровопийцу хоть одну минуту видел, тот семерым смертям в глаза глядел»! Раны ее здесь открылись, — уж очень она пулями вся изрешечена, и нервная система ее совершенно истощена, сердце еле работает… Доктор сказал мне, что едва ли она выживет. Представь себе, Таня, эта несчастная, умирающая женщина благодарила всех, кто был около нее, за заботы о ней… и радовалась, что умирает «среди своих, советских людей и на своей, советской земле» — это ее слова. Она заставила меня взять вот эту шаль. «Шерсть, говорит, с моих овечек, сама пряла, сама вязала в счастливое время, думала много лет носить, да не пришлось… Теперь, говорит, ты, молодая, носи на здоровье да меня вспоминай… тетей Сашей меня всегда люди звали…» Она меня слабыми своими руками в шаль стала закутывать, а я дрожу, плачу, будто и в самом деле, моя тетя Саша умирает и будто, знаешь, Таня, только одна эта тетя Саша и осталась у меня на свете… — и голос Сони прервался.
— Сонечка, успокойся, милая! Идем к нам… хорошо?
В теплой и тихой комнатке у Панковых Соня немного отошла, но тревожное возбуждение еще бродило в ней.
— А я все-таки не могла удержаться и спросила тетю Сашу, что делается в Кленовске…
— Но к чему это, Соня? Разве ты не знаешь заранее, что в Кленовске фашисты делают то же, что и везде?
— Это все так, но ведь в Кленовске я родилась, там наши… Но о них тетя Саша ничего не могла мне сообщить, она даже не знает, где находится наша улица. В Кленовске тетя Саша видела виселицы на улицах… Трупы висят неделями, на ветру раскачиваются, воронья-то над ними — черным-черно… Весь центр города разрушен, а среди развалин устроены концлагеря, целые улицы окружены колючей проволокой, там мучаются тысячи невинных людей, умирают у всех на глазах… и никто не может им помочь… Ох, Таня, может быть, мои вот так же томятся или умерли, замучены… Я с ума сойду!
Соня вдруг зарыдала, охватила голову руками, сгорбилась в кресле и стала маленькой и жалкой, словно высохшая, безлистая веточка.
Таня погладила ее по худенькой спине и сказала грустным и убежденным тоном:
— Слушай, сейчас такая жизнь что слезы, право, ни-че-го не стоят… по себе это знаю… они только мешают жить, дышать, думать. Вытри их, посмотри на меня, ну!
Соня с усилием подняла голову, сморгнула слезы и жалобно улыбнулась дрожащими губами.
— Да, это верно… Я ведь так же думаю… Просто эта встреча сегодня… Хорошо, что я распустилась у тебя, а не в общежитии, на глазах у всех. Я всегда помню, что нельзя мне этого допускать. Да и у моих женщин тоже свои боли и несчастья…
Ей вдруг вспомнилась крупная, широкоплечая фигура Глафиры, и она усмехнулась.
— Ты знаешь, что мы вчера открыли?
— Ну-ну?
— Мы уже можем выполнять две нормы.
— Вот как!
— Знаешь, наши соседи, мужская бригада, почти все взрослые люди, дают сто семьдесят процентов, а мы их уже на десять процентов перегнали.
— Ваши две нормы произведут впечатление на ваших сильных соседей.
— О, еще бы! — оживилась Соня. — Они не очень-то доверяли нашим способностям и даже отговаривали нас: «Не женское дело электросварка, лучше откажитесь загодя, пока не оскандалились!» Теперь им придется подтягиваться к нашему уровню! Я рассказала о наших планах Артему Сбоеву, как нашему комсоргу, и Дмитрию Никитичу.
— Одобрили?
— Да, конечно! А парторг еще добавил: «Чтобы скорее ликвидировать наш позорный прорыв, должны мы работать не только отлично, быстро, но и смело!» Ты чему улыбаешься, Таня?
— Я думаю, как похоже вышло у тебя и у меня. Я со своим горем пришла на завод, на сталинградском митинге побыла, со всеми порадовалась, рабочим воздухом дохнула — и мне гораздо легче стало. Ты сейчас о своей бригаде стала рассказывать — и тоже совсем другая… вот, посмотрись в зеркало!
— Да что ж, право, так со всеми бывает.
— Вот именно! — раздумчиво повторила Таня. — Так со всеми и бывает. Я немножко старше тебя, Соня, и больше твоего в жизни видела. Теперь, когда я довоенную жизнь вспоминаю, я думаю: как же мы, молодежь, хорошо жили! Все ворота жизни перед нами были открыты, и ни о каких ужасах мы и во сне-то не знали! А теперь сколько мы узнали и испытали! Я даже иногда чувствую себя старой-старой, так много я пережила за это время. Но когда оглянешься кругом да серьезно подумаешь о своих обязанностях, стыдно становится за такие мысли. Тогда я вот так встаю, начинаю расхаживать по комнате…
Таня встала с дивана, выпрямилась, и со строгим лицом медленно прошлась от дверей до окна. Потом остановилась перед Соней, спросила:
— А ты о чем задумалась?
— Мне, представь, так стыдно стало! Знаешь, какая у нас недавно интересная беседа была! — И Соня, тряхнув косами, вскочила с места, пробежалась из угла в угол, будто ища для себя простора. — Пластунов нам рассказывал о борьбе Ленина и Сталина против самодержавия, какие тяжелые времена переживала наша партия, как хотелось царизму всех наших борцов сгноить в тюрьмах и ссылках…
— Сталин пять побегов из ссылки совершил, — вставила Таня.
— Да! — оживленно вспыхнула Соня. — Когда о побегах Сталина заговорили, один парнишка из Мариуполя, очень непосредственный и немножко забавный, закричал: «Ой, это только сказать легко — пять раз из ссылки бежал, а кругом разве только жандармы рыскали, а мороз чего стоил: для южанина северный мороз — что смерть! Каким же смелым надо быть, а?» Тут Пластунов начал говорить о революционной смелости, о большевистской силе воли и, знаешь, такие замечательные слова Ленина привел!
— Ну какие же слова?
— Они сказаны сорок лет назад, а совсем горячие, будто о нашем времени говорится… я наизусть их запомнила. Вот слушай…
Соня выпрямилась и, глядя вперед серьезными, блестящими глазами, выговорила глуховатым от волнения голосом:
— Вот какие слова: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится всегда итти под их огнем…» Какие слова, Таня!
Соня вдруг схватила руку Тани и с силой зажала ее в своих теплых ладонях.
— Да, вот так мы идем и всегда пойдем, вот так, держась друг за дружку!..
Мгновенные, как искры, слезы восторга и упорства сверкнули в ее серых глазах.
— Танечка, ты задумывалась о том, что быть слабым, распускаться от тоски — гораздо легче и проще, чем стойко держаться?
— Всегда об этом думаю!.. Будем сильны, все вытерпим!
— Вытерпим, Таня!.. Знаешь, мне сейчас опять стало хорошо!..
Через несколько дней Таня, подойдя к двери палаты, услышала неторопливый густой голос крановщика Пивных, который что-то рассказывал Сергею.
Боясь помешать беседе, Таня приостановилась у полуоткрытой двери.
— Я ведь с юности к высоте привык, люблю крановое дело. Всегда ты на вышке, всех видишь, все тебя ждут, а твоей душе весело, когда видишь, что в работе у тебя все идет ладно. И вдруг — все отрезало: однорукому только в сторожа или в подметальщики итти. Ну, нет, думаю, не поддамся!.. Изладил я у себя в кухне что-то вроде механизма, по типу того, что на кране моем, чтобы движения повторять, и стал тренироваться одной рукой.
Тут Таня вошла в палату.
Лицо Сергея было оживлено вниманием и даже сдержанным довольством, как показалось Тане.
— Ну, ну! Дальше, Константин Иваныч! — торопил он.
— Да… тренируюсь, а сам время от времени посвистываю — это будто снизу мне знаки подают: подъезжай, мол, Пивных, кран требуют!.. Жена поглядит-поглядит на мои занятия — да и в слезы: «Ты вроде сумасшедший, сам с собою разговариваешь». — «Эх, отвечаю, я в самом ясном разуме, сызнова жить учусь!»
— А как ты это понимаешь — сызнова жить, Константин Иваныч?
— Как? А так: перво-наперво — про то, что было, забудь, не вспоминай.
— Забудь… — повторил Сергей и поднял помрачневший взгляд на чубатую, уже седеющую голову Пивных. — Забудь… А если прошлая жизнь несравнимо лучше была?
— Это все равно, — просто ответил Пивных. — Что лучше было, о том спора нету. А ты попробуй в том, что хуже и горше, жизнь для себя найти.
— У тебя, Константин Иваныч, смотрю я, полная философия появилась. В чем же, по-твоему, эта худшая, чем прежде, жизнь должна состоять?
— В чем? А, как ни верти, все в том же самом: умом да руками действуй. Ежели человек отца, мать, друга закадычного потерял, ежели в жене обманулся — тяжко ему и больно, однако это еще не погибель. Но ежели человек работать не сможет — вот это гибель! Ведь настоящий-то человек только тот, кто работает, пользу людям приносит. Вот и у тебя, гляжу, книжечки научные на столе. Значит, тоже сызнова жизнь начинаешь…
— И, как ты думаешь… выйдет? — пошутил Сергей, внимательно вглядываясь в серьезное лицо Пивных. Потом посмотрел на Таню и произнес решительным голосом: — Конечно! Я думаю, что это прошло.
— Что «прошло», Сережа? — с волнением спросила Таня.
— Да вот все, что со мною было… — сказал он и вдруг прижал к груди Танину задрожавшую руку.
Пивных подождал немного, раскланялся и вышел.
— Да, я мучился сам и мучил тебя, — продолжал Сергей, смотря на жену виноватыми глазами. — Мне уже давненько совестно было, но будто не хватало еще какого-то, знаешь, толчка… Константин Пивных — такой же однорукий! — пристыдил меня. Какое я имею право быть хуже его?
— Сереженька, милый, все понятно…
— Нет, погоди, я все хочу прояснить для себя. Кто дал мне право жить хуже Пивных?.. Нет у меня такого права. Представь себе, Таня, когда я часами лежал тут без тебя, мне иногда противны становились все мои страдания, даже физические… да, да… Я думал: в эту минуту, когда я вглядываюсь в то, что меня мучит, мои фронтовые товарищи дерутся с фашистами и кто-нибудь из друзей моих сейчас, может быть, тяжело ранен или убит… а ведь я лежу в белоснежной постели, в тишине и тепле. Вот, думаю, через несколько часов придет ко мне моя Таня, а я, бессовестный, буду терзать ее… Ну, ну, не хмурься, родная!.. Сейчас просто я оглядываюсь на эту темную, уже пройденную полосу жизни. Теперь я хочу видеть, как ты живешь… Прости, что я до сей поры был так недогадлив!.. А, смеешься?.. Вот и хорошо. Покажи мне всех твоих соратников — парней этих, что на твоем участке работают, познакомь меня с Соней Челищевой, с Юлей и вообще со всей челищевской бригадой.
— Сколько к тебе гостей придет!
— Вот и хорошо! Ведь и тебе люди помогали, чтобы меня к жизни вернуть, — хотя, возможно, они и не думали об этом.
— Да это как-то само собой получается, Сережа, — улыбнулась Таня. — Мы поддерживаем все друг друга, иногда и не замечая этого.
— Я вот сегодня, перед твоим приходом, думал: если страдание неизбежно, как мороз, гроза и ветер, — пробивайся сквозь него, рассматривай его как жестокий опыт, которым все-таки ты, человек, в конечном счете, управляешь… верно, Танечка?
— По-моему, так.
— А чему ты улыбаешься, Таня? Скажи, о чем ты подумала сейчас?
— О том, что ты, может быть, даже не представляешь себе, как для нас обоих важно, что у тебя появилось другое настроение…
— Честное слово? — обрадовался Сергей, притягивая Таню к себе.
— Честное слово! — счастливым шепотом ответила Таня, прижимаясь горячей щекой к его груди.
ГЛАВА ПЯТАЯ«НЕТ ДЛЯ МЕНЯ ЧУЖОГО ДЕЛА!»
На улице Таня вдруг подумала:
«Я как будто освободилась из какой-то неволи, мне легче стало думать… Да ведь и многие мысли у меня освободились, и я могу видеть то, что до сих пор не замечала!»
Она остановилась, вспомнив, что действительно кое-что ускользнуло из ее внимания, как ни старалась она держать себя в руках.
«Например, вчера мои ребята о чем-то шептались, я взглянула на них и забыла. А что-то их тревожило… Но они видели, что я озабочена, и знали, почему, и решили, наверное, пока мне ничего не говорить… Но для чего они вздумали щадить меня? Это же бессмысленно, глупо, — именно теперь, когда я вижу, что Чувилева мы все-таки перегнать не можем… Ведь было у нас: вот-вот догоним… и нет — чувилевцы опять далеко ушли вперед. А я-то уже нахвастала Сереже, что наша бригада уже почти победила, и папе о том же сказала!..»
Впереди плотной стеной чернели кусты на речном берегу, и казалось — в этих местах вообще никогда не петляла река, и никогда никто не купался в ней, и никогда не звенели над ней веселые ребячьи голоса.
Недовольство собой всегда походило у Тани на приступ боли. В такие минуты она стыдила себя за беспечность, за неумение работать зорко и точно, за неумение дальновидно руководить бригадой, и каких только грехов не числила она тогда за собой!
В детстве, когда Иван Степанович хотел «донять» ее за какую-нибудь вину, он говорил дочери с пренебрежением и печалью: «А, так вот ты какая, а я-то думал!..» Эти слова будто хлестали Таню. Она заливалась бурными слезами и дрожала от ужаса, что ее добрый отец разлюбил ее. И сейчас, как по живучему и давнему следу, мучившие Таню еще в дни детства чувства вернулись и охватили ее с многократно возросшей силой. Ей вспомнилось, как вчера вечером, слушая сводку, отец сказал:
— Вот уж завиднелся конец гитлеровским тварям, что они там ни кричи!.. Они своей блицкриг потеряли, а мы, рабочий класс, хороший разбег взяли и все шире да быстрее вперед пойдем!.. Верно, Татьяна? Надо только нам, дочка, всех наших алексах обуздать, чтобы ни одно бревно на пути не мешало!
В семье Лосевых всегда с презрением говорили о лентяях и вообще о неумехах.
— Да разве это человек? — говорил Иван Степанович, презрительно дергая густыми усами. — Последний неумеха — словом, алексаха!
А Наталья Андреевна добавляла ему в тон:
— Лень раньше его на свет родилась!
Иван Степанович с некоторых пор стал всех лодырей и неумех звать «алексахами». А когда заходила речь о каких-то притязаниях, Иван Степанович возмущенно приговаривал:
— Ha-ко, возьми их, лоботрясов, — в хвосте плетутся да еще хотят чай с калачами пить!
И вот, очень похоже, она, дочь Лосева, может так отстать от своих соревнователей, что, подобно алексахам, очутится в хвосте!
«Но что же делать? Я стараюсь, и ребята мои тоже ни минуты даром не теряют. Как же быть? — думала Таня, все еще глядя на черные, плотные, словно каменные глыбы, неподвижные кусты над рекой. — Может быть мы, намечая цифры в договоре, чего-нибудь не учли… Все-таки ведь станки у нас совсем иные, чем у чувилевцев, специальность у нас тоже совсем иная… А что, если… наши цифры завышены? Ой, что я! Стыд думать так! Может быть, поговорить по душам с Чувилевым?»
Но и эту мысль Таня тут же отвергла, вспыхнув от стыда и гордости.
И в еще более смятенном раздумье она медленно пошла по шоссе, не замечая повстречавшегося Игоря Чувилева, который приветствовал ее словами:
— Добрый вечер!
Был канун выходного дня.
Когда Чувилев вошел в читальный зал заводского клуба, там уже сидели за длинным столом Сунцов, Игорь-севастополец, Сережа и Игорь Семенов. Вся чувилевская бригада пришла после работы в читальню, чтобы своими глазами прочесть в газетах о том, «как фашистские гады кипят в сталинградском котле».
Кроме того, Сунцов сегодня в столовой задел всю чувилевскую компанию резким замечанием:
— Если война еще долго продлится, мы в ирокезов или в папуасов должны превратится, — книги, журналы и все культурные занятия, значит, побоку? В Кленовске, в библиотеке при нашем училище, мы были самые активные читатели, а здесь нас в библиотеке почти и не знают. Словом, как вы хотите, а я не намерен пятиться назад! Я уже наметил для себя на ближайшее время план чтения для самообразования…
Так как Сунцов произнес эту обличительную речь в обычном для него снисходительном тоне, Чувилев от обиды обозлился и заявил, что пятиться назад лично он не собирается и в дураки записывать себя никому не позволит. Игорь-севастополец поддержал его, а Сережа, вспылив, чуть не повернул все на ссору. Но севастополец, сообразив это, начал расспрашивать Сунцова, что же у него «запланировано» прочесть. Сунцов не без важности раскрыл свой блокнот. Пробежав глазами, что там было написано, Игорь-севастополец уважительно присвистнул:
— Фью! Какой жадный!.. Ты, кажется, всю библиотеку решил прочесть.
— Подумаешь! — сдержанно вздохнул Сунцов. — Тут всего пятьдесят четыре книги запланировано.
— Ах, какой профессор выискался! — смешливо удивился Сережа, поглядывая одним глазом на сунцовские записи. — М-да-а… Пушкин. Толстой… Ленин, «Лев Толстой как зеркало русской революции»… Некрасов… «Мороз Красный нос», «Кому на Руси жить хорошо»… Горький, Чехов… Ну, это понятно. А зачем тебе Герцен, «Былое и думы»? А вот и еще… Август Бебель, «Женщина и социализм». Гм… Не слишком ли серьезные книги себе выбрал?
— Что за ересь ты мелешь? — обрезал его Сунцов. — Именно из серьезных книг узнаешь большие мысли о жизни в прошлом и настоящем. Ты, я вижу, этого не понимаешь.
— А ты все понимаешь? Ну скажи честно: понимаешь? — задиристо допытывался Сергей.
— Я взрослый, мне уже восемнадцатый, — холодно пояснил Сунцов. — А если я что не пойму, у тебя спрашивать не буду.
— Хо, хо! И знал бы, да тебе не сказал бы! — вспылил Сергей и вдруг презрительно и жалобно заговорил: — И ведь, главное, товарищи, этот Толька всегда важничает! Он взрослый, он умный, он, он…
Тут вмешался Игорь Чувилев и строго сказал Сереже:
— А ты из себя маленького не разыгрывай, — ясное дело, мы все взрослые, и без головы нам жить нельзя, о жизни думать надо… понял?
Чувилев про себя одобрил планы Сунцова, почувствовав при этом знакомую, щемящую сердце печаль: Анатолий все дальше отходил от него. Еще год назад Сунцов непременно посоветовался бы с ним, а теперь все решает «сам по себе».
«Я тоже не рак, пятиться назад не желаю, — горько думал Чувилев. — И я могу назначить себе, что прочесть…»
Но в то же время он знал, что мысли его и совесть заняты совсем другим делом, так заняты, что пока это дело не разрешится, не будет покоя его душе.
Чувилев сидел теперь за длинным библиотечным столом и, подперев кулаками голову, читал газету. Но как он ни старался сосредоточиться на чтении, думы его то и дело возвращались к вчерашнему разговору с бригадой Тани Панковой.
Петя, Виктор и Никита вызвали Чувилева вечером «погулять по морозцу» и на улице поделились с ним своими тревогами: все они работают «за совесть», секунду потерять боятся, и бригадир их, Татьяна Ивановна, тоже «здорово старается», и, тем не менее, с каждым днем они все дальше отстают от бригады Чувилева. А он еще должен учесть «одно такое обстоятельство»: все они, понимая, как тяжело сейчас Тане, решили попытаться своими силами выйти из трудного положения, которое никак нельзя сравнить с положением в чувилевской бригаде: приспособление к токарному станку ведь придало новые силы работе чувилевской бригады.
В бригаде же Татьяны Панковой станки хотя и солидные, но старой конструкции, и никаких приспособлений, ускоряющих работу, у этих станков нет. Вот почему положение бригады Чувилева гораздо выгоднее — это их твердое убеждение. Однако они вовсе не хотят «упрощать проблему»: давайте-ка, дескать, снизим запланированные цифры бригады Панковой, потому что положение ее невыгодное. Нет, они лучше придумали: нельзя ли обследовать со всех сторон их средние строгальные станки, — а «вдруг обнаружатся такие внутренние ресурсы», благодаря которым можно будет ускорять работу?.. Чувилев, конечно, понимает, как тяжело будет бригаде Панковой «опозориться перед народом в сталинградское время»! Кто же может им помочь обследовать механизмы на их участке? Конечно, прежде всего он, Чувилев. Он «самый старый» из всего коллектива учеников ремесленного училища, у него еще «довоенный стаж», да и способности — всем бы такие иметь!.. Если Чувилев согласен с их доводами, можно было бы воскресенье, общий выходной день, посвятить этому делу.
Все это было так неожиданно, что Чувилев в первые минуты растерялся и даже не сумел ответить «юнцам» из бригады Панковой. Но те и не торопили его и предложили подумать, но не задерживать: «уж очень время дорого».
Обо всем этом и думал сейчас Игорь Чувилев, склонившись над газетой. Чем больше перебирал он в памяти вчерашнюю беседу, тем неотступнее вставала перед ним необходимость помочь товарищам. Встретив сегодня Таню Панкову, Чувилев чуть было не остановился, чтобы поговорить с ней, но во-время удержался: ведь у него ничего толком еще не обдумано…
Теперь Чувилев сидел в читальне, тихий и хмурый. Понемногу он заставил себя сосредоточиться и прочел много радующих душу сообщений о Сталинграде, и, вспоминая слова ребят из бригады Панковой о «сталинградском времени», он чувствовал, что все больше соглашался с ними. Потом он просмотрел все фронтовые фото, по поводу которых он обменялся впечатлениями с севастопольцем и Сережей, — Сунцова за столом уже не было.
Когда именно Анатолий Сунцов исчез из читального зала, Чувилев не заметил.
«Эх, как бы хорошо было и с Толей посоветоваться! А впрочем, почему это я должен с кем-то советоваться? — подумал он, досадуя на свою недогадливость. — Люди ведь обратились ко мне, — значит, считали, что я, если соглашусь, могу быть первым заводилой помощи моим соревнователям. Значит, мне первому и надо все обдумать, а потом уж советоваться. Вот и отправлюсь сейчас на завод, осмотрю станки… под мою ответственность».
На улице ребятишки катались на ледянках с горки. Ледянки мчались, как бешеные, и так звонко тарахтели под уклон, что Чувилеву будто привиделось недавнее его детство.
«Ох, я был мастер ледянки делать!» — подумал он, испытывая желание хоть разочек прокатиться с горки.
Мальчик лет восьми-девяти, заметив Чувилева, решительно предложил:
— Молодой дяденька… а молодой дяденька, прокатиться хочешь?
— Давай! — обрадовался Чувилев и, подхватив узенькую ребячью ледянку, мигом поднялся на горку.
Чьи-то руки весело подтолкнули его в спину, а ветер студено и озорно свистнул в уши. Ледянка влетела в сугроб, и Чувилева выше головы осыпало снегом. Он громко чихнул от блаженства. Забыв обо всем, он скатился с горки еще и еще раз. Лицо и руки его горели, будто он грелся у большого костра, в ушах стоял певучий звон, напоминающий стрекотание кузнечиков.
— Хочешь, прокачу тебя? — великодушно крикнул он мальчишке, собственнику ледянки, но в эту минуту знакомый голос оказал совсем близко:
— Ай, здорово катается Игорь Чувилев!
Игорь оглянулся и увидел всех троих: Петю, Виктора и Никиту. Их фигуры в черных шинельках ярко выделялись среди бело-синих снегов, и выражение их лиц было видно так же ясно. Чувилев не увидал в них осуждения себе, напротив, все трое смотрели озабоченно и застенчиво. Чувилев понял, что все трое неслышно, как тени, ходили за ним.
Чувилев отбросил ногой ледянку и важно сказал мальчику:
— Получай обратно… Спасибо, малышок!
А потом, обернувшись к своим соревнователям, произнес сердито:
— Уж если случайно на ледянке я покатался, так это не значит, что я о деле забыл!
— Что ты, что ты! — испуганно хором ответили панковцы и, выразительно перемигнувшись, проводили взглядом широкоплечую фигуру Чувилева, который уже шагал по направлению к заводу.
Анатолий исчез из читальни потому, что услышал в зале голос Юли.
После памятного на всю жизнь выходного дня, когда Сунцов, не помня себя, признался во всем Юле, он встречался с ней наедине всего несколько раз. Но эти встречи совсем не походили на ту, незабываемую. Сунцов был счастлив, если удавалось, вдали от чужих глаз, стиснуть ее маленькую руку. Но показать ей, как тогда, всю силу своих чувств Сунцов почему-то стыдился и боялся: Юля все еще казалась ему беспомощной, как ребенок, который не знает жизни. И Сунцов, боясь испугать ее, старался быть сдержанным и оберегал ее от всех случаев, когда ее могли обидеть и сказать ей грубое слово.
«Я женюсь на ней, — чего-то смущаясь, думал Сунцов. — Как только война кончится, так и женюсь!.. А за это время надо денег накопить побольше, чтобы потом, когда мы поженимся, Юле было хорошо. Ей, небось, приятно платье красивое сшить, туфельки купить… Да и в комнате все должно быть как следует. Например, зеркало надо купить особенное, большое, чтобы она могла стоять перед ним во весь рост!..»
И Сунцов затаенно улыбнулся, воображая, как Юля в каком-то чудном платье, которого он не мог вообразить, стоит перед зеркалом. Так же тайком от всех он завел сберегательную книжку и положил на нее сразу четыреста рублей из ноябрьской получки.
Он уже привык гордиться Юлей. Вслух он об этом не говорил, но замечал, что насмешки по адресу Юли Шаниной кончились.
Прошло уже два дня, как в многотиражке появилось сообщение, что бригада Челищевой свое обещание сдержала и дала двести процентов плана. Увидев на первой странице напечатанную жирным шрифтом фамилию Юли, Сунцов загорелся до корней волос и был рад, что никто не наблюдал за ним в ту минуту.
За эти два дня он еще не успел поздравить Юлю, ее трудно было застать дома. Вместе с Соней она помогала старшему мастеру цеха обучать «новеньких», учениц ремесленного училища, которые решили в будущем последовать примеру бригады Челищевой.
Услышав сегодня голосок Юли, который, как эхо колокольчика, разносился в пустом зале клуба, Сунцов вышел из-за стола. Но едва переступив порог и увидя сидящих около рояля Юлю и Соню, он понял, что между ними идет не совсем обычный разговор. Соня сидела к нему спиной, а Юля вполоборота. Сунцов видел ее тонкий и нежный профиль, трепетание длинных ресниц, белый блеск зубов из-под смешливо вздрагивающей верхней губки. Рассказывая что-то Соне, Юля то рассыпалась веселым смешком, то вскидывала головой, то уверенными жестами полудетских рук чертила в воздухе какие-то обеим им понятные фигуры. Боясь спугнуть это необычайно оживленное настроение Юли своим неожиданным появлением, Сунцов притаился за большой искусственной пальмой и скоро поймал нить Юлина рассказа.
— Самое чудное, Сонечка, оказалось в том, что я вдруг увидела ясно-ясно, что наша новенькая ведет шов неправильно! Заметила я это, и сердце во мне так сильно забилось, понимаешь? Значит, я уже могу остановить человека, чтобы ошибки не вышло! «Не делай так!» — говорю я новенькой и показываю, как именно полагается за рукой следить и шов вести. А она мне сначала не поверила: «Подумаешь, какая преподавательница, уж очень строгая… а может, ты зря придираешься?» — и даже стала спорить со мной. Вот чудачка!
Юля вскинула голову и сказала медленно и гордо:
— «Сию минуту, говорю, ты мне поверишь!» Тут как раз Ефим Палыч по пролету проходил. Я — к нему. Он подошел к нам, посмотрел, как я новенькую учу, и сказал ей: «Нет, нет, уж ты, голубчик, изволь Шанину слушать внимательно: это ведь наша многоуважаемая двухсотница!»… Подумай, так и сказал: «много-ува-жа-е-мая!» — и Юля залилась счастливым смехом.
— А что же! Ведь он правильно о тебе сказал! — весело подтвердила Соня и, как старшая, погладила Юлю по растрепавшимся волосам… — Да! И подумай еще вот о чем…
Соня приостановилась, и по движению ее плеч и головы Сунцов угадал, что она смотрит на Юлю особенным взглядом, — так оглядывают от корней до кудрявой макушки выросшее на глазах молодое деревцо. И Сунцову Юля была видна вся, облитая матовым светом люстры, огни которой, как светлячки, дрожали в черном зеркале закрытого рояля. Теперь Юля сидела лицом к Сунцову. Он видел ее глаза, окруженные пушистой тенью ресниц, огромные и сияющие; ее точеный носик и полуоткрытые губки чудесно морщились от улыбки и еще от множества чувств, которые она не в силах была выразить.
— Да, да, подумай еще о том, что ты теперь уже не та Юля, которая была в начале осени… — хотела было продолжать Соня, но Юля вдруг бурно обняла ее.
— Ты же обещала мне сыграть, Сонечка!
— Ну что же тебе сыграть? — задумчиво спросила Соня, пробегая пальцами по клавишам.
— Что хочешь, что хочешь!
Соня заиграла, и тут Сунцов вышел из своего уголка.
— Как хорошо! — восторженно прошептала ему навстречу Юля, кивнув на Соню и приложив палец к губам. Она как будто забыла удивиться неожиданному появлению Сунцова, — казалось, она не только жадно слушала музыку, но и прислушивалась к тому, что играло и бурлило в ней самой.
— Что ты играешь, Соня? — опрашивала Юля, плавно раскачиваясь на стуле, как ребенок.
— Это из «Лунной сонаты» Бетховена.
— Ох, какая музыка… будто лунный свет, вот так льется, льется с неба… а на земле так тихо… верно, Толя?
— Да, наверно, так! — любуясь ею, послушно ответил Сунцов.
Когда наконец Соня откинулась назад и пальцы ее прощально пробежали по клавишам, Юля бросилась на шею к ней.
— Милая, родная, как прекрасно, чудно! Сонечка, научи меня играть. Ты согласна?
— Конечно! — улыбнулась Соня.
— И я тоже смогу играть «Лунную сонату»?
— Но для этого надо много учиться, Юлечка.
— Буду, буду учиться! — жарко прошептала Юля и вдруг, привстав на носки и широко распахнув руки, будто на крыльях понеслась, заскользила по паркету.
— Юля, что с тобой?.. Ах, сумасшедшая! — засмеялась Соня, пытаясь поймать ее.
Но Юля, смеясь и напевая, сделала еще несколько таких же легких, летящих кругов по залу и наконец остановилась перед Соней и Сунцовым, румяная, блаженно-усталая.
— Ах… хочу учиться музыке… да, да! Хочу прочесть много-много умных, замечательных книг!.. Толечка, Сонечка, милые мои, ведь вы посоветуете мне, что надо обязательно прочесть? Хочу научиться петь, да, да! Я мало знаю песен, — пойте, я буду петь вместе с вами!
Сунцов ей не успел ответить, как она уже загорелась новым желанием:
— Толя, слышишь, хочу на лыжах бегать! Почему ты ни разочка не предложил мне, не показал… почему?
— Но ведь ты же никогда не высказывала такого желания, Юлечка! — оправдывался Сунцов.
— Ах, не сердись, Толя! — виновато и радостно засмеялась Юля и стиснула руку Сунцова горячими пальчиками. — Я забыла, что прежде мне ведь ничего не хотелось… ну вот прямо-таки… ни-че-го!.. А сейчас у меня столько желаний… Знаете, я поднялась бы на самолете высоко-высоко и все смотрела бы на нашу землю, какая она сверху… а? Правда, ведь до чего же это интересно!
— Ну смотрите на нее, Соня! — наконец воскликнул Сунцов. — Что случилось? Прямо как в сказке! Откуда это все?
— Откуда? Ах, какой же ты недогадливый, Анатолий Сунцов! — засмеялась Соня. — Ведь Юля у нас теперь «многоуважаемая двухсотница»! Сообразил, наконец?
В общежитии Сунцов застал довольно шумные разговоры, в которых не сразу разобрался. Правду говоря, ему ни с кем сейчас не хотелось разговаривать, — лечь бы скорей, закрыться с головой и, засыпая, думать о Юле, видя мысленно ее личико, легкую фигурку, вновь и вновь радуясь за нее.
Но не слушать было нельзя. В центре шумной кучки стоял взъерошенный и возбужденный Игорь Чувилев. Сухой блеск его серых потемневших глаз и бледное лицо с синевой под глазами показывали, что он очень устал и возмущен тем, что его не понимают.
— Надо по справедливости поступать! — говорил он резким и осипшим голосом. — Мы не только Тане Панковой, но и общему делу можем помочь!
— Он в святые хочет пройти! — хохотал и хлопал в ладоши Сережа. — А я вот грешный, у меня головы не хватит, чтобы обо всех думать. Нет, уволь, уволь!
— Дурак ты беспамятный! — еще сильнее озлился Чувилев.
— Стой, погоди, Игорь, — успокаивая, вмешался в спор севастополец. — Я тоже не совсем понимаю, в чем дело. Ну, хорошо, бригада Панковой заявила тебе, что, по их мнению, мы гораздо их сильнее, — у нас имеется наше приспособление к станку, и потому мы можем работать скорее и производительнее… Но кто им запрещает сконструировать что-то на своих станках, чтобы вырабатывать больше?
— Не смогут они сконструировать! — расстроенным голосом крикнул Чувилев. — Ребята по сравнению с нами еще зеленые, у них производственного опыта такого, как у нас, нету.
— Ну, а сама Панкова? — раздались голоса. — Ведь и она могла бы…
— Вам бы только кивать на других, а я в корень дела хочу смотреть! — резко оборвал Чувилев. — Таня, перед тем как на завод пойти, в ремесленном училище не училась. Она чертежницей была, но не захотела в тихой комнатке сидеть, а пошла в цех, где людей не хватало. Она очень хорошая, старается, но я знаю: конструкторских способностей у нее нет.
— Тогда, значит, тут ничего не поделаешь, — раздумчиво произнес севастополец и беспомощно развел руками.
— Как это «ничего не поделаешь»? — насмешливо передразнил Сережа. — Наш святой, видите ли, желает, чтобы мы просто поработали мало-мало за бригаду Панковой, а если ты этого не желаешь, он тебя «беспамятным дураком» назовет!
— Ну да, беспамятный дурак и есть! — упрямо повторил Чувилев. — Ты вспомни, как наше Кленовское училище готовилось к физкультурному параду весной сорок первого года, помните? Инструктор спорта В нашей группе за день бывало несколько раз осматривал наши ноги, руки, мышцы наши проверял да еще допытывался, не болит ли у кого голова, нет ли сердцебиения. Было это?
— Было, — в один голос недоуменно ответили Сунцов и Сережа.
— А для чего это он все делал? Как вы думаете? — строго прищурился Игорь. — Для того, чтобы все мы, спортсмены, в равных условиях… в равных — понятно? — бежали, например, к финишу.
— Ну да, — небрежно усмехнулся Сережа, — так это же первое условие спорта.
— Та-ак. Значит, если я сильный, так много ли в том чести, что я раньше слабого к финишу прибегу, верно? — испытующе опросил Чувилев.
— Верно, — подтвердили все.
— Ага-а! Насчет спорта вы согласны, а в работе как? Работа — ведь это главней всего, верно?.. Так вот, если я вижу, что позиция у моих соревнователей слабее, чем у меня, я должен по-честному помочь человеку добиваться победы на равных условиях, — понятно?
— Понятно, конечно, — все еще раздумывал севастополец. — Но объясни, пожалуйста, о чем же все-таки я должен сейчас больше заботиться: о работе своей бригады или о чужом деле?
— Само собой, о чужом, о чужом деле! — состроив гримасу, пропищал Сережа.
— Нет для меня чужого дела на заводе! Какие такие «чужие» дела, когда мы все вместе завод из прорыва выводим!.. Вы лучше послушайте, что мы сегодня за вечер сделали. Я не с голыми руками пришел домой! — и Чувилев, еще более воодушевленный тем, что последнее слово в споре осталось за ним, продолжал свой рассказ.
Когда он вместе с юнцами из бригады Тани Панковой появился на участке, сменщики вначале удивились. Но вскоре удивление сменилось живейшей заинтересованностью: в самом деле, очень стоит всмотреться, не скрываются ли новые возможности для ускорения работы в механизмах и самом действии этих старых, почтенных станков?
Артем Сбоев сразу поддержал намерение Чувилева «всмотреться, а потом открыть» эти новые возможности.
— Смена работает себе, а мы все — Артем, я, панковцы — ходим вокруг, глядим во все глаза, вслушиваемся… ну прямо как доктора! Потом с Артемом посоветовались, кто что наприметил, и Артем вдруг говорит: «А знаете, ребята, в кузнечном цехе вчера Иван Степаныч Лосев важное открытие сделал!.. Он открыл, что молоты иногда зря бьют. Как это — зря? А очень просто: никто еще не считал, сколько ударов молота требуется, чтобы из болванки разные детали выковать. И вот Иван Степаныч подсчитал, что для ковки одной детали требуется не восемь раз по болванке ударить, а всего пять, а для ковки другой детали — не семь, а всего четыре раза, а для третьей — не пять, а всего три удара молотом требуется, и так далее. И вот из этих, на взгляд, мелочей составляется большая экономия времени, а продукция, не теряя в качестве, сильно растет количественно. Вот и в данном случае не та ли самая собака зарыта: не работает ли станок иногда вхолостую, не задерживается ли операция?..» Та-ак. Ушла смена в столовую, а мы за проверку принялись… и обнаружили, братцы, обнаружили-и!
Чувилев, довольно потирая руки, залился хитрым смехом. Оказалось, действительно станок делал лишние обороты, и потому при сверлении каждой пластины металла зря утекало несколько минут. Затем оказалось, что можно рационализировать подачу деталей к станку, — тут крановщики еще раньше кое-что придумали. Наконец Артем «докопался», что эти станки «можно малость подтолкнуть в спину», то есть сконструировать одно простенькое приспособление — и станок будет работать быстрее.
— Завтра к вечеру это приспособление у Артема будет готово. Мы вместе с панковцами пойдем в цех, приладим все, сделаем пробу… н-но придется поработать как следует!..
Чувилев обвел лица своих товарищей испытующим взглядом:
— Я обещал Артему, Пластунову и директору, что мы все придем.
— Как? Парторг и директор обо всем уже знают?! — воскликнул севастополец.
— А ты как думал? — удивился Чувилев. — Артем тут же их информировал. Одобрили оба и завтра будут в цехе.
— Эт-то здорово! — сделав многозначительную мину, произнес севастополец.
— Конечно, мы все завтра придем, — пообещал молчавший до этого Сунцов. — Я думаю, ребята, что наш Игорь поднял важный для завода вопрос…
Все посмотрели на серьезное лицо Сунцова, а Чувилев, забыв обо всех своих огорчениях из-за него, с невольной гордостью следил за каждым движением высокой, стройной фигуры своего друга, за выражением его доброго лица.
«Да, он добрый и умный, — благодарно думал Чувилев, — и никто здесь сейчас лучше его не скажет, никто не сумеет так меня поддержать, как Толя…»
А Сунцов, словно читая его мысли, продолжал решительным голосом, в котором уже звучали баритональные нотки:
— Игорь поступил по-настоящему, по-комсомольски. Он обдумал вопрос широко, понял его пользу для общего дела.
— Каждая бригада хотела бы иметь Таню Панкову, — вполголоса сказал кому-то Сережа.
Сунцов услышал и строгим тоном прервал его:
— Пора бы уже умнее быть! Разве дело только в Тане?
Сунцов вспомнил, как он помогал Юле и как оправдались все его надежды.
— А ведь, товарищи, если глубоко рассмотреть этот вопрос, — заговорил он, выйдя на середину комнаты, — ведь что это такое — соревнование? Разве вопрос только в том, чтобы одна бригада обскакала другую? Нет, конечно, суть не только в этом. Мы, соревнователи, еще и помогаем друг другу подниматься выше, работать лучше. Он подумал немного. — И мы сами от этого становимся лучше.
Декабрьское утро выдалось солнечное, с легким морозцем, без ветра.
Сунцов учил Юлю ходить на лыжах. Она всего два раза упала, а потом пошла все смелее и даже порывалась скатиться с горки.
Но Толя неумолимо сказал:
— Ни за что! Сначала научись по ровному месту ходить.
Они ходили еще часа полтора, громко шутя, смеясь и бросаясь снежками. Потом Юля наехала на куст вереска и еле удержалась на ногах.
— Молодец! — похвалил Сунцов, обняв ее за плечи.
В белой вязаной шапочке, осыпанная снегом, с яркорозовым румянцем и прозрачными сине-лиловыми глазами, Юля показалась Сунцову живой сказкой.
— Снегурка! Снегурка ты моя! — прошептал он, глянул на белое поле, на ближний лесок и поцеловал ее.
Когда они подходили к общежитию, Юля спросила:
— Пойдешь со мной вечером в клуб на концерт?
— Обязательно! — восторженно ответил Сунцов.
— Начало в шесть часов, но ты зайди за мной раньше.
— Ну, да, да, чтобы занять хорошие места. Не беспокойся, Юлечка, все будет, как ты хочешь.
Вечером, значит, надо было Юлю вызвать. По неписаным законам женской половины общежития, мужчины могли оттуда только вызывать, но не заходить и тем более не приходить в гости. Если бы Юля была там одна, Сунцов, невзирая на эти законы, зашел бы в комнату. Но там как раз сегодня все были дома: гладили, шили, стирали. В коридоре нескончаемо фыркало и гудело примусное пламя. Сунцов, чертыхаясь, пересек коридор, вышел на улицу и стал прогуливаться мимо окон женского общежития. Два раза ему посчастливилось увидеть личико Юли, она что-то шила.
— К вечеру готовлюсь! — с веселым смехом крикнула Юля в форточку.
В сумерки нетерпеливая тоска Сунцова о Юле достигла такой остроты, что он больше не мог выдержать, постучался женскую комнату и вызвал Юлю. Он быстро убедил ее, что лучше всего выйти именно сейчас. Они вышли из дому в половине пятого, погуляли немножко в клубном сквере и успели занять хорошие места в третьем ряду партера. Сунцов занял места и для бригады Сони Челищевой и для чувилевской бригады, навесив бумажки с фамилиями на поднятые сиденья во втором ряду. Оттуда никто из своих не мог наблюдать за ним и Юлией!
Она сидела рядом с ним, счастливая и, как ему казалось, очень нарядная в ее уже достаточно поношенном платьице из василькового шелка. Брошка с зеленым фольговым камешком в виде жучка на тщательно заштопанном белом кружевном воротничке, темноголубой бант (Ольга Петровна пожертвовала для банта рукав своей фуляровой блузки) — все казалось Сунцову необыкновенным, красивым, драгоценным. Сквозь грубошерстное сукно гимнастерки Сунцов чувствовал тепло ее плеча. Ее точеный носик, ее румянец, то вспыхивающий, то мягко тающий под нежным пушком кожи, складочка на нижней губке, похожая на легчайший надрез, — все лицо ее светилось такой чистой и чудной прелестью, что Сунцов в сладком ужасе спрашивал себя, как это он жил до нынешнего года, не зная ее.
Когда в зале погасли огни и раздвинулся темнокрасный бархатный занавес, Юля порывисто стиснула руку Сунцова:
— Ах, как хорошо!
Молодой певец с бледным, худым лицом запел:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…
Сунцов подумал, что слова и музыка написаны как будто о нем.
«И слезы, и любовь…» — повторил про себя Сунцов и прижал к груди дрожащую руку Юли.
Да, он понял теперь, что именно творилось в его сердце.
Юля то шумно аплодировала, восторженно крича «бис», то, притихнув, слушала, не отнимая от Сунцова теплой, доверчивой руки.
После бурного «казачка» и «лявонихи» на сцену вышла маленькая седая женщина и запела печальным контральто:
Уйти — умереть почти,
Бросить все нам дорогое…
Почему-то в эту минуту Сунцов заметил, что три стула во втором ряду пусты: Чувилев, Игорь-севастополец и Сережа, значит, ушли в цех.
Он вспомнил, как вчера, пока он говорил, Чувилев смотрел на него благодарными глазами, беспредельно веря ему.
«А я вот здесь… Сережка вот наперекор говорил, а пошел вместе со всеми…»
Маленькая женщина с серебряными волосами глядела в зал темными, пристальными, будто спрашивающими о чем-то глазами; ее худенькие, крепко сжатые ручки печально бледнели на черном бархате платья.
Будто прощаясь с надеждами и осуждая кого-то, она пела:
Сердце холодно твое,
И бороться ты не хочешь…
У Сунцова нехорошо заныло в груди.
«Да что там, я просто не хотел итти в цех в выходной день, помогать другим. Я боялся обидеть Юлю отказом пойти с ней на концерт. А пробовал ты объяснить ей, почему не можешь быть с ней вечером? Нет, не пробовал! Ты отгонял от себя эти мысли и плыл по течению. И вот ты, Юлечка, любовь моя, сидишь со мной рядом и не подозреваешь, что я не имею права слушать этот концерт, что я обманул тебя!.. Да, да, я обманул тебя!»
Заметив, что Сунцов не аплодирует, Юля удивленно шепнула ему:
— Тебе не нравится?
— Выйдем, — прошептал он. — Мне плохо, Юля.
В фойе Юля испугалась бледности Сунцова:
— Толя, ты заболел?!
Он тут же покаялся ей во всем.
Она подняла на него большие, скорбные глаза.
— Толя! Ну зачем же ты мне обо всем этом сразу не рассказал?
Юля с досадой посмотрела на свое отражение в большом зеркале и сняла с головы бант.
— И зачем нам было тратить здесь время… Ах, Толя, Толя! Ведь мы, наверно, ужасно запоздали!
— А разве… ты тоже пошла бы в цех?
— Ну конечно! А как же иначе?
Сунцов пробормотал:
— Но что же ты там будешь делать?
— Что укажут, то и буду! — с веселой кротостью ответила Юля и заторопила его: — Ну, скорее! Забежим домой, переоденемся — и в цех! Ты что? — вдруг спросила Юля, заметив, что Сунцов пристально смотрит на нее.
— Ты, значит, не сердишься на меня? — будто еще не совсем веря, запинаясь, спросил Сунцов.
— Я? На тебя? — переспросила Юля. — Что ты, что ты!
— Юлечка! — И, тут же смолкнув, Сунцов обнял ее и прижался горячим лбом к ее пепельно-русой головке.
Будто боясь сразу нарушить это охватившее их чувство нового понимания друг друга, постояли они так, молча, обнявшись. И каждый, кто мог бы в эту минуту видеть их, подумал бы, конечно: не эта маленькая девушка-подросток, а, напротив, высокий стройный юноша, склонившийся над ней, как дуб над речкой, искал в ней опоры.
В понедельник, поздним вечером, Пластунов записывал в своем дневнике:
«Вчера мы с Михаилом Васильевичем были свидетелями зарождения интересного начинания, которое может принести немалые плоды. Суть этого начинания состоит в том, что бригада Чувилева, соревнующаяся с бригадой Панковой, решила последней помочь, «чтобы борьба шла по справедливости, на равных, как определил Чувилев, условиях». Видно было, что этот напористый паренек сумел убедить всех своих товарищей в правильности и нужности этого дела. И надо было видеть, как они работали!.. Артем Сбоев со всем пылом своей технической фантазии участвовал в этом начинании, которое он назвал «справедливым делом». Он признался мне, что из-за этого у него был «крупный разговор» с женой, которая вынуждена была в тот вечер без него отправиться в клуб на концерт. Да! Еще случай с концертом. В самый разгар работы пришла в цех парочка опоздавших: Анатолий Сунцов и Юля Шанина. Оба во всем признались Чувилеву, причем каждый брал вину на себя: ничего не поделаешь, любовь!.. Но Чувилев, явно довольный, что его старый друг все-таки пришел, великодушно прервал их излияния: «Да ладно уж!» Мы с Михаилом Васильевичем не раз переглянулись, наблюдая, с каким рвением опоздавшие принялись за работу… При этом Юлия Шанина временами выглядела просто несчастной — и отчего бы? Да оттого, что на ее долю досталось… мало работы!.. Три месяца назад эта Юля, помню, выглядела хилой пичужкой, а теперь это живая девушка с собранными, ловкими движениями. Если даже предположить, что в ее стремлении сделать больше известную роль играло чувство вины (ведь из-за нее Сунцов пошел на концерт!), то остается неоспоримым, что в самом разгаре концерта они побороли искушение и все-таки ушли. И решение Чувилева, и общее дружное его проведение в жизнь, и другие случаи сегодняшнего дня — это все явления также и идейно-морального порядка. По этому поводу у меня был интересный разговор с обеими комсомольско-молодежными бригадами.
Но я забегаю вперед. Испытание приспособления и всех рационализаторских предложений на участке Тани Панковой удалось еще и потому, что пришли крановщики всех трех смен. Однорукий Пивных, когда все кончилось, сказал нам с Михаилом Васильевичем: «Ох, начальство! Уж и боялся же я в такой ответственный момент от людей отстать!» На это Михаил Васильевич ответил: «Да кто же тебя, товарищ Пивных, посмел бы упрекнуть?» Пивных возразил убежденно: «Эко! Мне самому досадно было бы такую красивую картину испортить!»
Сегодня на участке Панковой уже побывали корреспонденты и фотограф нашей многотиражки: выработка у панковцев очень заметно пошла вверх.
История этой «борьбы на равных» уже разнеслась по всему заводу и заставила кое-кого задуматься: «А уж так ли много мне чести, если я, имя рек, далеко оставлю за собой слабую бригаду?» Сегодня у директора и у меня в парткоме уже побывали некоторые бригадиры, советовались по этому поводу. И они, заметив некоторые слабости и недостатки в работе своих соревнователей, спрашивают: чем и как бы они могли помочь им, чтобы, так сказать, выровнять фронт?.. Да и взвесить практически: если борьба идет на равных, что получается? Каждый знает: слишком отстающая от своего соревнователя бригада, по сути дела, съедает часть его успеха. Таким образом, борьба «по справедливости» наикрепчайше связана с пользой, с количеством и качеством. Кроме того, мне уже известно, что в редакцию многотиражки поступили первые отклики рабочих по поводу разных возможностей и способов помощи сильного слабому, «чтобы выровнять фронт наступления», как и сказано в одном из этих писем в редакцию.
Таня и ее бригада сегодня вроде именинников: к ним то и дело подходят люди. Все наши сверлильщицы, потеряв покой, уже сами «набиваются» провести на своих участках то же самое, что и на участке Панковой, — значит, и техника наша на этом деле тоже выигрывает.
У кузнецов развертывается движение за рационализацию, которое возглавляет его инициатор, наш уважаемый мастер Иван Степанович Лосев. «Шевели мозгой, молотом зря не бухай — вот время и выиграл!» — говорит он, твердо веря в победу своего предложения. Он обещает, что уже через пятидневку представит нам точные сведения о новых успехах в его кузнечном цехе.
На электросварке люди тоже заметно подтянулись, и одной из «первых скрипок» является там сейчас бригада Сони Челищевой. О ней уже писали в областной газете, а сегодня мне утром звонил корреспондент «Правды», который желает познакомиться с Соней и ее бригадой.
Эти и многие другие факты говорят о том, что мы идем «на подъем» и все сильнее стягиваем края нашего прорыва. Еще мешают общему движению вперед такие моральные уроды, как Алексаха Маковкин или упорствующие Никола Бочков, Сергей Журавлев и другие подобные ему поборники «матушки старины». Мы прождали все сроки, использовали разные методы воздействия, и теперь придется применить к ним самую неприятную для их самолюбия меру: завтра мы подписываем приказ о смещении Журавлева и Бочкова с бригадирских должностей и ставим их подручными: Журавлева — в бригаду Нечпорука, а Бочкова — подручным в бригаду Василия Зятьева, который будет теперь бригадиром. Неприятно, да что же делать: или эти люди одумаются, или пусть распростятся с заводом. Алексаха Маковкин недавно клялся в завкоме, что бросит пить, и ему поверили в последний раз.
Я уже сказал об интересной беседе, которая вчера началась, а сегодня в перерыв продолжалась у меня с нашей молодежью. Как и в прошлые годы, по разным поводам, я рассказал им, как 2 октября 1920 года, семнадцатилетним парнем, я слушал доклад Владимира Ильича на III съезде комсомола. Помню, как многие из нас вначале изумились, когда Ленин заговорил о том, что нам надо учиться и учиться и воспитываться в духе новой коммунистической нравственности. В наших романтических головах еще кипели огненные воспоминания о боях и подвигах гражданской войны. А Ленин говорил нам об учебе, о коммунистической нравственности, и в первые минуты это было для нас неожиданно. Прошло несколько минут, и наши наивные юношеские головы наполнились новыми мыслями: на нас, молодежь, Ленин надеялся, как на строителей нового общества, и, значит, дело и сознание каждого из нас должны быть достойными этого созидания. Но по-настоящему глубоко осознали мы слова Ленина уже потом, когда обогатились опытом жизни, когда поняли, как далеко вперед смотрел он тогда!.. Все, что впоследствии происходило у меня на глазах, все успехи рабочего класса, в которых была и доля моего труда, показывали мне: социалистическая нравственность побеждает там, где люди единодушно и сплоченно участвуют в общем деле.
Более двадцати лет назад Ленин говорил нам, первому поколению комсомола, что если мы всегда и во всем будем так поступать, то, окрепнув, мы будем непобедимы! И вот нас теперь не может победить самый лютый и превосходно вооруженный враг!.. Мы непобедимы не только оружием нашим в битве, но также и тем, что даже такие молодые ребята, как Чувилев, Сунцов, Соня, Юля и множество других, уже решают большие заводские дела.
Мы бьем фашистов пока еще на нашей земле, и еще не один год придется воевать до того дня, когда мы будем громить германский фашизм на его земле, — а уж европейские «мыслители» ломают себе головы: как, откуда произошло «чудо», то есть каким образом мы устояли?.. Они доискиваются некоего, чуть ли не однодневного «чуда», которое, как хитро сделанный ключ (или отмычка), открывает все входы, и т. д. А «чуда», как и «хитрости», никакого не было. Этим «мудрецам» невдомек, что мы годами воспитывали в каждом человеке с о з н а н и е е г о л и ч н о с т и. Наш человек, где бы он ни был, в заводском цехе или в снегах Арктики, — всюду чувствует себя сыном единого коллектива, советского общества. На днях мы долго беседовали с нашим лесогорским художником Иннокентием Петровичем Ракитным о Шатобриане, Леопарди, Томасе Гарди и других скорбниках и пессимистах, которые всего охотнее верили в бессмыслицу бытия и внушали всем, что человек жалок, бессилен и одинок. Наконец художник сказал: «А знаете, Д. Н., эти стоны и страхи перед жизнью происходили в значительной степени от праздности, презрения к труду и страшной разобщенности людей». Согласен. Европа пала на колени перед фашизмом не только из-за продажности и предательства ее правителей, но также из-за разобщенности людей, из-за их б е з л и ч н о с т и и страха перед жизнью и борьбой… А нас спасает не «чудо», а наше единство в общем деле, всенародное понимание борьбы… да и в наших личных болях и потерях оно спасает нас».
Дмитрий Никитич откинулся на спинку кресла, вздохнул, потом не спеша завинтил самопишущую ручку и положил дневник в ящик стола.
— Дмитрий Никитич, — раздался из столовой Пермяковых тихий голос Варвары Сергеевны, — чайку не желаете?
Чаю Пластунову не хотелось, но он ответил:
— Спасибо, Варвара Сергеевна… пожалуй… Не беспокойтесь, я выпью в столовой, если разрешите.
Варвара Сергеевна в мягких туфлях бесшумно двигалась по комнате, ожидая мужа. Она то выходила в кухню, то возвращалась к столу, деловито-спокойная женщина, которая здраво и крепко держит в своих руках тепло и порядок старого пермяковского дома, и, на взгляд, нет у нее никаких иных забот. Но Пластунов знал, что вся эта деловитость и спокойствие — кажущиеся. Осенью сорок первого года, когда он приехал в Лесогорск, Варвара Сергеевна была еще довольно свежей, полной и статной женщиной. А теперь это была худая пожилая женщина с маленьким, бледным лицом и плотно сжатыми, почти бескровными губами. Густые каштановые волосы, заколотые большим узлом на затылке, казалось, своей массой отягощали ей голову и тонкую шею, на которой складками лежала желтоватая кожа. Темнокрасный халат с широкими отворотами и карманами из малинового атласа был безукоризненно выглажен и выглядел как новый, но сидел на ней как с чужого плеча. После гибели на фронте среднего сына Пермяковы ждали новой беды: уже давно не было писем от младшего сына, Виктора. На запрос родителей был получен ответ, что в списках убитых и пропавших без вести Виктор Пермяков не числится. Пластунов не раз заставал жену Пермякова сидящей около радио в тот час, когда передавали письма с фронта. Губы ее были сжаты, глаза устремлены в одну точку, дыхания не слышно.
Пластунов рассеянно помешивал в стакане. По радио читали сводку об успехах Красной Армии на Сталинградском фронте.
Варвара Сергеевна посмотрела на черное блюдце репродуктора и прошептала:
— Все идет хорошо…
А сама все что-то делала, вставала, выходила.
«Не может без дела сидеть… этим, наверно, и держится», — думал о ней Пластунов.
Когда в столовую вошел Михаил Васильевич, Пластунов сейчас особенно отчетливо увидел, как сильно директор постарел за последнее время. Его массивная голова была уже совсем седая, и густые усы, которые недавно еще темнели сивым волосом, теперь побелели. Кирпичный румянец с мороза не мог скрыть глубоко запавших глаз и ввалившихся щек, грубо прорезанных морщинами.
«Лучше нам не всматриваться в лица друг друга», — горько усмехнулся про себя Пластунов.
Михаил Васильевич рассказывал о своей поездке в подсобное хозяйство завода. Потом поговорили о заводских делах. Варвара Сергеевна иногда вставляла словечко в беседу. Пластунов вдруг почему-то вспомнил, что много дней в этом доме не произносились имена тех, кого уже нет на свете. Будто сговорясь, Пермяковы никогда не говорили об Елене Борисовне, и Пластунов тоже никогда не касался больной для Пермяковых темы о детях.
Внезапно, как нередко теперь у них бывало, за столом наступило молчание. Подняв глаза, чтобы проверить свои часы по большим столовым, Пластунов заметил на себе сочувственно-печальный взгляд Варвары Сергеевны, который выражал: «Ох, и ты тоже сильно сдал, голубчик!»
Пластунов ответил ей тоже без слов, коротким взглядом: «Да, мы научились не задевать наших болей и горя, да ведь никто не знает, когда оно перегорит в нас?»
ГЛАВА ШЕСТАЯПАДЕНИЕ НИКОЛЫ БОЧКОВА
Жена разбудила Николу Бочкова, сильно толкнув его в бок.
— Будет, будет валяться-то! Второй час дня… Вставай, ну!
И жена опять толкнула Николу.
— Но, но! — озлился он. — Я, чай, не с похмелья, а после ночной смены.
— После сраму… так-то лучше сказать! — поправила жена.
— Какой такой срам! — загремел было Никола — и осекся, опустив голову.
— Что-о? — захохотала женщина. — Небось, не привык еще под мальчишками-то ходить? Знаем, все знаем: вышвырнули из бригадиров да под начало Ваське Зятьеву поставили!
— Молчи! — рявкнул Никола. — Не твое дело!
— Эко! Самое мое дело… Ведь это моим глазынькам стыдно на людей глядеть, это ведь мне люди говорят: «Ой, Надежда, Надежда, осрамили твоего старика: будет им теперь деревенский парнишка Васька Зятьев командовать!»
«И ведь как быстро все разнеслось!» — думал Никола, уныло топчась в кухне за перегородкой у рукомойника и оплескивая лицо ледяной водой.
— Долго ты там еще будешь топтаться? — грубо торопила жена. — У меня, кроме тебя, еще прорва дела!
«А дела-то, дела всего — цветы свои паршивые обтирать», — злобно подумал Никола, следя за мельканием пухлых, с ямочками, как у ребенка, локтей жены, которая обтирала мокрой тряпкой цветы.
Эти розовые, с детскими ямками, локти и смутили десять лет назад вдовца Николу Бочкова. Не слушая ничьих предупреждений, он женился на этой бойкой разводке, которая была на двадцать лет моложе его. Она была скупа и одержимо-чистоплотна: всегда что-то мыла, чистила, скребла. Страстью ее были многолетники: олеандры, китайские розы, фикусы и особенно филодендроны, которые она почему-то называла «архиерейскими» цветами. Никола согласен был терпеть какие угодно растения, только не филодендроны, которые он называл «раскоряками». Он ненавидел их широкие продырявленные листья, которые торчали во все стороны. За десять лет эти раскоряки так разрослись в своих кадушках, что листья-лопасти нагло лезли всюду, мешая большому Николе свободно двигаться по комнате. Чтобы, например, подойти к буфету и налить себе стопочку, ему приходилось как бы в поклоне сгибаться перед этими зелеными тварями. Жена тогда кричала дурным голосом:
— Не трогай! Не сломай!
Когда он сердито выговаривал ей, что скоро ему в собственном доме нельзя будет и пальцем свободно двинуть, Надежда, играя своими розовыми локтями и смеясь сдобным лицом с коричневыми, как изюмины, глазами, обрывала мужа:
— Молодую за себя взял, так и потрафляй!
И он не только потрафлял, но и постоянно прощал ей глупые выходки и слова. Это она бывало говорила:
— Ну, поезжай, поезжай на охоту, дичинки принесешь. А если опоздаешь на работу — эко дело!.. Тебе должны уваженье сделать, на то у тебя и орден, Никола! Да и не наробишься на «них», хоть целый день без сна робь, — «им» ведь, все мало!
Завод для нее всегда был «они», и на заводскую работу она смотрела как на помеху в их жизни.
— Пусть-ка тебя побольше уважают! — внушала ему Надежда уже по другому поводу. — Орденоносцы-то на дороге не валяются.
После того как в тридцать девятом году, во время массового награждения лесогорцев, Никола Бочков получил орден Трудового Красного Знамени, сталевар утвердился на мысли, что и действительно на заводе его должны уважать больше, чем других. А так как человеку, много и честно поработавшему, естественно думать, что на старости лет он может сделать себе иногда «послабление», то он себе это и разрешал, — и разрешал слишком широко. Дело было не только в отлучках на охоту, на рыбалку, за дровишками, — он вообще считал, что у него уже есть право «робить полегче». Эти мысли внушала и раздувала Надежда.
— Смолоду ты заводу всю кровушку отдал, так уже теперь, в годах-то больших, уж можно не так жилиться, здоровье поберечь!
Никола Бочков и не «жилился», — пусть молодые стараются! Все, что произошло после знаменитого приказа от 10 ноября, он считал «строгостями» начальства и к тому же временного характера, а то и просто «для формы». После бурного своего объяснения в кабинете директора Бочков, наперекор всему, решил: все-таки Михаил Васильевич «против души» этот приказ подписал, и долго такое положение продолжаться не может. Но чтобы Николу Бочкова в самом деле лишили бригадирской власти, такое несусветное дело не приснилось бы ему даже в хмельном сне.
Вчера, узнав из нового приказа, что сталевар Бочков переведен из бригадиров в подручные, Никола пошел к печи, словно одурманенный, и не помнил, как прошла смена и о чем он думал.
Зато сегодня ему с беспощадной ясностью был виден позорный смысл того, что стряслось с ним. Все, что он привык в жизни считать решенным и верным, будто провалилось куда-то в яму, все глубже и глубже, и земля качалась под ним и уходила из-под ног. Бочкову вдруг стало страшно, как теперь будет стоять на смене и слушать приказания молодого парня. Ледяная дрожь оскорбленного самолюбия и непонятного, темного страха с такой силой пронизала большое тело Николая, что у него застучали зубы.
«Выпью!» — убито подумал он и, встав из-за стола, направился к буфету.
— Цветок-то сломаешь! — дурным голосом крикнула жена и ударила его кулаком по спине.
Он остановился, ошеломленный, — впервые она осмелилась поднять на него руку!
Зеленые, в уродливых прорезах, неуклюжие лопасти филодендронов лезли ему в глаза, преграждали путь, застилали белый свет, — и Никола яростно ударил ногой в скопище этих ненавистных ветвей и листьев. Раздался треск деревянной кадушки, и долговязые листья, смазав его по лицу, повалились на пол.
— Ай-й! — истошно взвизгнула жена. — Что ты делаешь, аспид?
Никола, стуча зубами, ударил ногой еще и еще, с хрустом сломал ствол, раскидал обломки во все стороны и, словно устав наконец от разрушения, со стоном упал на стул.
— Господи, сломал-таки! Дьявол ты, а не человек! — рыдала Надежда. — Недаром я всегда так боялась за цветочки мои-и!..
— Да!.. Сломал!.. — мстительно задыхался Никола. — Тебе бы все цветы… цветы-ы… пропади они пропадом!.. А что с человеком делается, об этом у тебя заботы нету. Небось, все время внушала мне: робь потихоньку, не жилься…
— А у тебя своего ума не было? Чай, ты не с мое прожил на свете, а я молодая. Вот бы меня и учил уму-разуму, вот бы ты и показывал, как надо по совести-то жить, — собирая с полу остатки цветов, ныла Надежда.
Ее пухлое лицо горело пятнами, глазки-изюминки вспыхивали яростью и отвращением к нему. Никола глянул на нее и содрогнулся, подумав, что эта женщина никогда не любила его.
«Все одно к одному!» — с тоской подумал он.
Придя в цех, он вспомнил, что дома толком и не поел. Неутоленный голод, обида на жену, воспоминание об учиненном им домашнем разгроме еще сильнее разожгли его мрачное возбуждение. Все вокруг него на участке, казалось, странно и нехорошо изменилось: и печь была словно чужая, и факелы пламени по краям заслонки выбрасывало наружу будто не ко времени, и цвет их был злой и неверный.
Широкая спина новоиспеченного, как подумал о нем Никола, бригадира Василия Зятьева темнела перед печью, как глухая, враждебная стена, которая будто мешала думать и жить по-человечески.
«И стоять-то, орясина, перед печью не умеет!.. Эка, ручищи, губищи распустил, как сонный медведь… Деревенщина!» — думал Никола, и злоба кипела все жарче в его груди.
«Ярится сильно, — размышлял Зятьев, опасливо наблюдая за Николой. — Глазами меня прямо съесть хочет… Ну понятно, обидно ему: случись бы, скажем, отцу под моим началом очутиться… Но ведь сам же напоролся на такую беду… Эх, как глядит-то он на меня! Так ведь я же не напрашивался бригадиром быть, я только хочу свое дело справлять честно, как подобает… Ох, опять он смотрит… Ну, я будто и не замечаю, этак лучше всего будет!»
И, решив не замечать, Зятьев подошел к регулятору, чтобы перебросить газ.
— Эт-то… к чему? — вдруг раздался за его спиной сдавленный шепот Николы Бочкова. — Эт-то кто тебе разрешил газ перебрасывать?
Почувствовав, что сейчас что-то произойдет, и боясь обернуться, Зятьев все-таки принудил себя ответить спокойно:
— Нет, уже время. Позвольте…
Но едва он протянул руку к регулятору, как Никола Бочков набросился на него, закрутил ему руки за спиной и грубо отбросил в сторону.
— Прочь! Не лезь!
Зятьев громко ахнул и едва удержался на ногах.
— Эй, шо тут делается? — крикнул Нечпорук, подбегая к Зятьеву.
— Да вот… не допустил меня… вот он, Бочков! — И Зятьев быстро подбежал к регулятору и перекинул газ.
— К чему же не допустил? — не понял Нечпорук.
— А к тому, что я сейчас сделал! — с сердитым торжеством крикнул Зятьев. — Глядите сами, Александр Иваныч… печь уже того требовала.
— А он вот, старый сталевар, который молодых учить должен, просто взял и отпихнул тебя, как щенка, — гневно закончил за Зятьева Нечпорук и будто пронзил Николу Бочкова взглядом горячих черных глаз. — Ведь так оно, дело, было… а?
Никола мрачно молчал. Все в нем резко и страшно остыло, как будто он со всего размаху бросился в прорубь.
— Так ведь дело было? — повторил Нечпорук.
— Так… — глухо произнес Никола.
— За что ты его оттолкнул? — не отступал Нечпорук. — За что?
— Больно он башку вверх задрал…
— Врете! — вскрикнул, как ужаленный, Зятьев. — Я о печи заботился, а вам я зла не хотел!..
— Он заботился о печи, то я своими очами бачу! — подтвердил Нечпорук, сверкая взглядом на понурого Николу. — Хлопец тут же к аппаратам побежал, о деле помнил, хоть и ушибся, — рука у тебя, папаша, тяжелая!
— Недаром охотник, на медведя хаживал! — подхватил кто-то.
Как в полусне, Никола увидел, что на участок уже сбежались люди, и, как пчелы, летели и жалили злые и меткие шуточки. Тупея от тоски и сознания непоправимости совершенного им, Никола глянул на всех исподлобья, но сочувствия к себе ни в ком не заметил. Неподалеку стоял, по привычке чуть покачиваясь, долговязый и худой, как шест, Сергей Журавлев, один из старых дружков Николы. Журавлев смотрел куда-то в сторону, его впалощекое, носатое лицо как бы говорило: «Это ты, брат, зря!»
— Ну… что вы обступили меня? Чего ради прицепились? — задыхаясь от нестерпимой тоски, прохрипел Никола.
Увидев, что Нечпорук все еще смотрит на него тем же горячим, пронзительным взглядом, Никола, словно обожженный, крикнул:
— Что ты ешь меня глазищами-то? Чего тебе надо? Ну?
— Мне надо, чтобы ты самое главное понял, — медленно и строго заговорил Нечпорук.
— Что «понял», ну?
— А то, что цех, работа — святое место: тут честным надо быть, людей уважать.
— Не проповедуй! Я тебя не задевал.
— Ты, папаша, оскорбил человека, которого мы учили.
— Гм… кто это «мы»?
— Мы — рабочий класс. Если я деревцо, скажем, посадил, я не позволю тебе его ломать. И тебе этот «номер» с Зятьевым даром не пройдет! — грозно пообещал Нечпорук.
В перерыв Никола побежал к Ланских, который жил недалеко от завода. План Бочкова был прост: рассказать Ланских все без утайки, все как было, посоветоваться с ним, а то и защиты просить от «грубияна» Нечпорука. Сергея Ланских Бочков знал с детства и даже помогал ему советом старшего на первых порах, когда Ланских поступил на завод.
«Серега Ланских теперь в люди вышел: член завкома, — но кем бы он ни стал, ни под каким видом не может человек добра забывать!»
Ланских еще не ложился. В его удобной четырехкомнатной квартире в новом заводском доме, как и всюду теперь, в двух комнатах помещались эвакуированные, а в двух маленьких комнатках жил он сам с женой и сыном-школьником.
Ланских сидел один за письменным столом и что-то писал. Как ни озабочен был Никола, а все же заметил, что сталевар одет в опрятную байковую пижаму кирпичного цвета.
«Ишь ты, облачился, будто интеллигент какой!» — чем-то уязвленный, подумал Бочков.
Ланских удивленно поднялся ему навстречу.
— Что случилось, Николай Антоныч?
Бочков торопливо рассказал все. Ланских, выслушав, произнес только:
— Так, так…
— Что же мне теперь этот Нечпорук пропишет, а? — глухо спросил Бочков.
— Разгласят о твоем поступке повсюду, узнают о нем в завкоме, в парткоме, в многотиражке, гляди, пропечатают…
— Все Нечпорук будет кадило раздувать?
— Нет, конечно, не только он, единомыслящие найдутся.
— По-ни-ма-ю! Значит, срам падет на мою седую голову? — и Никола Бочков охватил затылок дрожащими руками.
Вдруг он подумал, что совсем напрасно прибежал сюда. Но еще не желая поверить в свою неудачу, он попросил несмело:
— А может, Сергей Николаич, пронесло бы и так… а? Ты вот, как член завкома, внушил бы им, всем этим Нечпорукам: не трогайте, мол, старика, погорячился Николай Бочков, больше такого не случится… замять можно…
— Ничего нельзя замять, — твердо сказал Ланских, и лицо его приняло холодное выражение. — Ты все неверно говоришь. Забыл, в какое время живешь?
Бочков с тоской обвел глазами небольшую комнатку, где было тесновато от книжных полок. Лампа на письменном, столе равнодушно смотрела на Николая Антоновича своим белым матовым глазом.
«Зря пришел, зря кланялся…» — подумал он, и в груди у него похолодело.
— И откуда вы такие появились… — задыхаясь от унижения, хрипло заговорил он, угрюмо кивая на полки с книгами и на пижаму Ланских. — Интеллигенты-ы… книжками обложились, кабинеты себе завели, а приди к ним свой рабочий человек защиты да помощи просить, так они…
— Погоди, — серьезно прервал его Ланских. — А что мне защищать? Оскорбление, которое ты нанес человеку, или то, что ты честью своей рабочей пренебрег? Застой, в котором ты живешь… это защищать?
Ланских встал, подошел к Бочкову и повторил настойчиво-подчеркнуто:
— Это защищать? Да никоим образом! Надо помочь тебе в полное сознание прийти, Николай Антоныч, вот что.
— В полное сознание прийти… — горько усмехнулся Бочков и поднялся с дивана, мрачный, оскорбленный. — Сознание… Ха! Что же я… спьяну живу, что ли?
— Мы поговорим с тобой обо всем этом подробнее, и ты сам убедишься…
— Нет! — грубо отрезал Бочков. — Жил без этих разговоров, авось и помру без них! Извини, об-ра-зо-ванный товарищ, что побеспокоил тебя!
И, нахлобучив шапку, Бочков тяжело затопал к выходу.
В столовую зайти Никола не успел, да и угнетенность его духа была так сильна, что было не до еды. Это состояние напомнило ему первые дни после смерти жены. Она умерла от разрыва сердца. Потеря была ужасна еще и своей неожиданностью. И сейчас у Николая Антоновича щемило в груди, как будто вновь постигла его потеря, хотя дома у него вторая жена, еще молодая, сильная, румяная. Никола Бочков вдруг с крайним недоверием и даже омерзением подумал о своей жене, которая сегодня ударила его, как слабого, и, как над никчемным стариком, издевалась над ним… При этом у нее было такое выражение лица, будто вот только этого дня за все десять лет жизни с ним она и дожидалась, чтобы показать свое подлинное отношение к нему! Да ведь она и пошла за него, чтобы хозяйничать в теплом, обшитом тесом, голубом домике с белыми наличниками, который был нажит Бочковым трудовой и бережливой жизнью с первой женой.
«Что имеем, не храним…» — горько думал Бочков, вспоминая, как заботилась и как понимала его во всем первая жена. Она и сама была заводская: работала токарем по металлу, уважала труд мужа и всегда умела дать душевный и верный совет. А разве эта, теперешняя, заботилась о нем? Нет, она только делала то, что ей самой нравилось, и Николаю Антоновичу, старому доверчивому дураку, только перепадало кое-что от ее себялюбивой хлопотни. А что касается ее советов, то все они шли во вред ему!..
«И ведь до чего чудно́ вышло! До этого несчастного случая с бригадирством и дома как будто все ладно было, а тут вдруг неблагополучие открылось… Будто вот кто-то вошел да все кругом крепко протер, как грязное стекло: «Ha-ко, простота, гляди сюда, гляди туда… что хорошего увидел?» Ан, и нет ничего хорошего-то!..»
По привычке Бочков делал сейчас все, что требовалось при завалке, нагреве и доводке печи, а сам думал, думал…
Плавка прошла хорошо, и Нечпорук громко хвалил Зятьева. Бочков даже физически почувствовал, как больно кольнула его эта похвала, но злобы к Зятьеву уже не было. Не однажды вспомнил он и те унизительные минуты, которые пережил в комнате Ланских, но и к тому злобы не почувствовал, — все чувства в нем словно испепелились на медленном огне все разрастающейся душевной боли.
Придя домой, он не выдержал и приказал Надежде сбегать к Олимпиаде Маковкиной за самогоном.
— А если самогона нет, возьми браги… да попьянее чтоб!
Жизнь Алексея Никоновича попрежнему шла ни шатко, ни валко. Ему было известно, что директор и парторг подыскивают заместителя, но пока все еще «присматриваются». «Друг Пашка» однажды сообщил Тербеневу, что директор в беседе с секретарем обкома будто заметил, что лучше выбрать зама не торопясь, чтобы «потом опять на нем не нарезаться»!
Алексей Никонович уже вполне определенно был настроен «к отлету» со своего поста, но все-таки директорское замечание его обидело и разозлило.
— Вот какие люди бывают! — рассказывал он матери. — Я работал не жалея сил, а они мне даже доброго слова вослед послать не хотят, — они, видите ли, на мне «на-ре-за-лись»!.. Ну, и я им той же монетой заплачу.
— Ох, Алешенька, голубчик, не злобись, не злобись! — уговаривала мать и смотрела на него добрыми и скорбными глазами. — Времечко-то угрозное, со всех требовать приходится: директор с тебя требует, а над директором тоже есть начальство повыше, и с него спрос уже построже будет; так все друг за дружку идут, беду вытягивают…
— Я не о том… Не смейте мое самолюбие, мою гордость попирать!
— Ох, ты, вылитый Никон мой, батюшка твой родимый! Все, бывало, себя в грудь бьет: «Я!.. Мне!..» Бывало, утихомириваю его: «Ты не себя, а дело вперед выставляй, оно за тебя лучше всего скажет…»
Порой Алексей Никонович внутренне даже соглашался с матерью: действительно, что ему мешало и в положении «уходящего зама» работать в полную силу до того дня, когда он сдаст дела новому заместителю? Рисовалась в его воображении даже такая благородная картина: он сдает дела новому заму, а тот приятно изумлен, в каком образцовом порядке эти дела. Новый зам прочувственно жмет ему руку: «Дорогой товарищ Тербенев, вы так прекрасно, так подлинно по-большевистски ввели меня в курс заводской жизни!»
Но всему мешал характер Алексея Никоновича, его неутомимая подозрительность, которая заставляла его всегда настораживаться: не кроется ли в словах и действиях окружающих какое-либо покушение на его самолюбие?
Выполнение каждого поручения директора или парторга превращалось для Алексея Никоновича в некий ребус: а что за этим делом скрывается, — не хотят ли его «словить» на чем-нибудь, чтобы потом занести в его личное дело? Если случалось ему видеть вместе на улице директора и парторга, Алексею Никоновичу так и чудилось, что они говорят непременно о нем: да скоро ли, дескать, мы развяжемся с этим надоевшим нам типом?
Видя на улице кучку молодежи, которая смеялась чему-то, Алексей Никонович уже начинал ежиться и старался незаметно миновать шутников: ему казалось, что смеются именно над ним.
От этих постоянных терзаний Тербенев даже похудел и пожелтел.
Дома он долго и угрюмо глядел в мутную просинь окна, размышляя о своей пресной и безрадостной жизни. А поздно вечером, запершись в своем служебном кабинете, Алексей Никонович, уже в совершенно ином настроении, вызвал по телефону Пашку и рассказал ему о скандальном происшествии, которое только что наблюдал из окна своей квартиры собственными глазами. Виновником этого скандала, на который сбежалась вся улица, был их сосед Николай Антонович Бочков. Напившись, он выгнал на улицу свою жену. В одном платье она прибежала к Тербеневым, ища защиты. Мать Алексея Никоновича положила нежданную гостью на лежанку, напоила чаем с малиной, закутала тулупом. Решено было, что Надежда, переждав ночь, к утру вернется домой. Но Никола Бочков, объявляя всему миру, что Надежда загубила его жизнь, стучался ко всем соседям, в том числе и к Тербеневым. Те не подали голоса, и он отошел. Но кто-то выдал ему убежище жены, и он стал ломиться к Тербеневым. Надежда умоляла не впускать его, и Тербеневы так и решили отсидеться в молчании. Но Бочков начал грозить, разбил оконницу в кухне. Пришлось его впустить. Старуха Тербенева сумела быстро его утихомирить, да и сам он, наверно, уже устал скандалить.
— Но зато, знаешь, Пашка, он устроил нам спектакль другого рода: принялся рыдать и жаловаться, что его смертельно обидели и оскорбили, что у него отняли бригадирство и поставили «быть под началом мальчишки-сосунка». Ну да, это идет, так сказать, в развитие этого знаменитого послепраздничного приказа, о котором я тебе тогда рассказывал. О, этот скандал не первый и не последний! Вместо спокойствия и порядка — все мои предложения отверглись! — так вот, вместо порядка, наше заводское руководство просто натягивает струну, бросается старыми кадрами… вообще черт знает что делается! Поживем — увидим, что еще будет. В таком же положении очутился также один из старых дружков Пермякова, Сергей Журавлев, и еще кое-кто. Из-за плохой работы их понизили — и после этого ждут чуда, ха, ха!.. Ты говоришь, что в обкоме прилежно изучают данные о нашей работе и знают уже, что выработка завода заметно поднялась?.. Н-да, не спорю. Но этот курс на наступление может из-за подобного рода эксцессов лопнуть — и даже с треском. Учти это, друг… Будешь рассказывать начальству, не забудь подчеркнуть эту мысль!..
Алексей Никонович опять почувствовал себя некоторым образом в гуще событий. Он знал гибкий характер своего друга и его умение в подходящий момент «ввернуть» начальству свою информацию.
ГЛАВА СЕДЬМАЯДОРОГИ СХОДЯТСЯ
Никола Бочков пришел на другой день на ночную смену сам не свой. Стыд томил его, как удушье, ныло в груди, нестерпимо ломило голову. Ему хотелось спрятаться от людей, чтобы о нем все забыли…
Зятьев молча посмотрел на темное, несчастное лицо Бочкова, а потом, помедлив, объявил, какую сталь сегодня будут варить.
Он опять взглянул на Бочкова и сказал:
— А я этой марки стали еще не варил.
— Ничего страшного нету, марка обыкновенная. — Бочкову понравилась правдивость Зятьева. — Слушайся да учись у меня, и сварим сталь что надо, — добавил он.
— Спасибо, — просто ответил Зятьев.
После завалки печи Бочков открыл Зятьеву кое-какие «секреты» этой марки стали, показал, как надо следить за питанием печи, вспомнил несколько случаев из собственной практики в молодые годы.
— Поди-ка перекинь газ, уже пора, — говорил Бочков, и Зятьев послушно исполнял приказ, как будто не он, а Бочков был бригадиром.
Потом, желая проверить, как понял его Зятьев, Никола несколько раз испытывал его:
— Ну-ка, что ты сейчас будешь делать?
Получив правильный ответ, он довольно крякнул:
— Точно.
Николай Антонович и не заметил, когда именно прошло его удушье и когда перестало ныть в груди. Уже давно не испытывал он такой ясной уверенности, как сегодня.
— А мы, Василий, знаешь, завалку сделали знаменитую… постарались! — произнес он.
— Значит, похвалят нас с вами, Николай Антоныч! — с такой открытой, почти ребячьей радостью сказал Зятьев, что Бочков засмеялся.
В промежутке, пока оба следили за печью, Зятьев рассказал Бочкову свою горькую историю, как жил он в колхозе и как очутился на заводе.
— Та-ак, — промолвил задумчиво Бочков, — значит, «один-один, бедняжечка… среди долины ровныя», как поется в песне…
Он вздохнул, а потом спросил:
— А как ты соображаешь, Вася, не пора ли пробу брать?
Зятьев не спеша проверил печь.
— По-моему, время.
— Именно. Дело, парень, знаешь.
Когда стали брать пробу, к печи подошел Нечпорук, — он вообще любил смотреть, как из разных печей брали пробу.
— Эге!.. Це гарно дило! Проба хороша! — похвалил он, зоркими глазами знатока следя за искрящимися на железном полу огненными бляшками металла.
— Да уж будь спокоен! — присвистнул Бочков; теперь ему уже не хотелось прятаться от людей.
Мутным взглядом следил Алексаха за печью, и казалось, пламя готово было ослепить его. Он командовал наугад, испытывая болезненное отвращение и к печи и к своей бригаде. Впрочем, бригада в нем вовсе не нуждалась. Если Алексаха хотя бы четверть часа внимательно понаблюдал за своей бригадой, он увидел бы, что подручные поступают как раз наперекор его бессвязной команде, которой они не верили. Подручные переглядывались и перешептывались между собой и решали все одни, без бригадира.
Томимый похмельной тоской, Алексаха то и дело торчал в проходе, ожидая, не появится ли подметальщица тетя Евгеша, чудаковатая старуха, которую за ее широкую кость и толщину прозвали «куб на ножках». Толстуха всех в своем цехе неразборчиво называла «сынками» и каждому готова была услужить.
Алексаха ждал, но тети Евгеши все не было. Наконец, как раз в тот миг, когда он уже потерял надежду, тетя Евгеша появилась в проходе, многозначительно подмигивая Алексахе. Он выхватил из ее рук бутылку и только хотел было содрать с нее сургуч, как чьи-то пальцы крепко стиснули его кисть.
— Стой!
Алексаха поднял голову и увидел перед собой язвительно ухмыляющееся лицо Василия Лузина.
— Пусти-и! — закричал Маковкин, дергая руку.
— Сперва ответь: цех для тебя что, шинок? Распивочно и навынос? Не смей в цеху водку лакать!
— Пусти, говорю! — заорал Алексаха, дернул изо всей мочи руку с зажатой в ней бутылкой…
И вдруг его пальцы распустились. Как во сне, послышался звон стекла…
Он стоял, качаясь, смутно, как в припадке, понимая, что произошло что-то постыдное. Под ногой его зазвенело стекло, он вспомнил, что сладкое, пьяное забвение потеряно для него до конца смены, — и вдруг страшное бессилие охватило его. Алексаха увидел, что вокруг него стояли люди, стояли плотно, неуязвимо, возвышаясь над ним, как великаны.
— Уходи, — медленно и тяжко произнес Ланских, вдруг очутившийся возле него. — Уходи, здесь тебе не место! Нам таких не надо.
— Т… то есть… к… как это… — заикаясь, пробормотал Алексаха и хотел было шагнуть вперед, но рука Ланских, как щит, преградила ему путь.
— Но-но… — бессильно усмехнулся Алексаха и пытался было поднять кулак, но рука упала, как мертвая. — Погоди, ответишь…
— Отвечу, — спокойно повторил Ланских и, удостоверясь, что Алексаха действительно попятился к выходу, вернулся к своему мартену.
Утром Бочков проснулся от чьих-то воплей и рыданий. В кухне он увидел растрепанную, в слезах, Олимпиаду Маковкину.
— Что ты воешь-то? — неприветливо спросил ее Бочков. — Помер кто у тебя?
— Ой, хуже смерти… чисто светопреставление: Алексаху из цеха выгнали-и! — завопила Олимпиада.
— То есть как это «выгнали»? Путаешь ты что-то, голова садовая! — рассердился Бочков. — Как это может быть?
Но Маковкина со всеми подробностями рассказала, как вчера, «при всем народе», Ланских выгнал Алексаху из цеха.
— Заступитеся, люди добрые! — изливалась она, низко кланяясь. — Вот так и хожу по Лесогорску, заступу у людей вымаливаю…
Когда она ушла, Надежда хладнокровно сказала:
— Ей бы только покой всюду баламутить, ишь ты, из-за своего пьяницы всех беспокоит.
Это было верно, Олимпиада не возбуждала у Бочкова никакого сочувствия. Но чтобы рабочий выгнал рабочего из цеха — с этим Бочков помириться не хотел.
«И опять Сергей Ланских себя показал… Не шибко ли много власти берешь на себя, парень? Свои законы, что ли, учреждаешь? Что-то уж больно смел да удал, — виданное ли дело, своего брата рабочего с его места из цеха выгонять!.. И что за порядки пришли, право? Только успокоишься, утвердишься на чем-то, как опять другим тебя ошарашат, — просто передохнуть не дают…»
Эти мысли так мучили Бочкова, что в перерыв, улучив время, он опять побежал к Ланских.
Как и прошлый раз, Бочков застал Ланских за письменным столом. Широкая, сильная рука сталевара лежала на раскрытой книге, где он что-то подчеркивал синим карандашом.
«Ишь ты, выгнал человека, а сам сидит, занимается… философ премудрый!» — осуждающе подумал Бочков.
— Все читаешь, Сергей Николаич? — хмуро спросил он.
— Да, готовлюсь к теоретической конференции. — Ланских вдруг ласково улыбнулся и крепко встряхнул руку Бочкова. — Слыхал! Вчера ты отличную плавку дал, мне уж рассказывал Нечпорук. А сейчас у тебя что-то, вижу, опять срочное?
— Да, душа терпеть не может, за разъяснением к тебе пришел. Все мы тебя еще мальчонкой знали, но никогда бы не подумали, что ты нам этакую загадку загадаешь! — глухим голосом заговорил Никола Бочков, его висячие большие щеки дрожали, как в ознобе. — В жизнь мы этакого еще не видывали, чтобы рабочего из цеха свой же рабочий выгнал!..
— А я тебя желаю спросить, Николай Антоныч, — и Ланских испытующе посмотрел на него, — откуда это следует, что если ты рабочий, так тебе любое безобразие разрешается? Как видишь, есть такие люди, которые, по-моему, позорят наши рабочие ряды.
— Но как же все-таки ты своей волей, единолично распорядился?
Ланских покачал головой, а потом с презрительной улыбкой спросил своего собеседника:
— А ты на себе насекомое терпеть согласен? Нет? Ну, так знай: такие вот Алексахи — вроде паразитов на здоровом теле.
— Да ты, вижу, умеешь повернуть разговор в свою сторону, — помолчав, глухо пробасил Никола. — Однако за такое дело ведь тебе отвечать придется?
— Что ж, отвечать не боюсь, — спокойно кивнул Ланских.
На смене Бочкову удалось перекинуться думами со своими дружками — Журавлевым и Тушкановым. Когда он рассказал о своей беседе с Ланских, долговязый Журавлев заявил:
— Умничает твой Ланских, да ни к чему. Рабочий, какой он ни будь, все-таки не буржуй, к рабочему человеку снисхождение надо иметь.
— Конечно, хлеб своим горбом добывает, одно слово — свой брат, — раздражительным тенорком произнес толстяк Тушканов. — Кабы вчера моя смена была, я бы заступился за Алексаху.
— Одно дело — изругать по-свойски за плохую работу, но изгонять… да этакое дело и директор сам не позволил бы себе! — возмущался Журавлев.
— А вот мы и пойдем завтра к директору! — предложил решительно Бочков. — Пойдем и спросим у него: что, мол, это такое? Или Серега Ланских вольничает и ему все с рук сходит, или уж так надо, а мы, седые дураки, этого в толк не возьмем… ну, словом, просим разъяснить, мы не верим Сереге Ланских в данном вопросе!
На другой день, собравшись у Бочкова, все трое, побритые, франтоватые, направились к директору.
Пермяков уже ждал их в своем служебном кабинете.
— Прошу садиться, товарищи.
Начал беседу Никола Бочков, Журавлев и Тушканов дружно кивали, показывая свое полное согласие с ним.
— Так, — выслушав все, произнес Пермяков и обвел знакомые лица серьезным взглядом. — Значит, Ланских вы не верите, считая, что он поступил неправомочно?
— Именно, — хором сказали все трое.
— А я вам отвечу, что он поступил правильно, хотя, может быть, и грубовато, но по сути своей факт этот соответствует взятой нами линии на самое решительное наступление, на подтягивание всех сил, всех наших заводских поколений, чтобы ликвидировать прорыв. Мы и дальше будем воздействовать на человека со всех сторон; чтобы он не за слабости свои держался, а силу в себе открывал, — понятно? Ланских поступил поэтому как передовой человек, как хороший хозяин производства, который живет одной с нами заботой. А вы, уважаемые старые кадры завода, задумывались вы вот о чем: почему мы, уже идя на подъем, все-таки еще не можем рапортовать товарищу Сталину, что вот-де мы чисты, что мы ликвидировали прорыв? Задумывались вы, почему мы еще не можем так сказать? — и Пермяков вновь посмотрел им всем в глаза прямым, твердым взглядом.
— Почему мы не можем? — переспросил Бочков и переглянулся с товарищами.
Журавлев растерянно крякнул, а Тушканов только развел короткими толстыми руками.
— Стало быть, кто-то еще никудышно робит, общее дело подрывает, — продолжал Бочков, тут же почувствовав, что к этим «никудышным» как раз они трое и относятся! А они еще пришли к директору, чтобы требовать от него ответа на вопрос… о еще худших, чем они, подрывателях заводского плана.
Мысль эта поразила Бочкова, и он почувствовал себя так, будто пришел к Пермякову, скрывая нечестные намерения и неуклюже выдавая себя за честного человека.
— Понятно, ежели кто в работе сплоховал, как, к примеру, мы все трое… — натужно заговорил Бочков, уже не глядя в сторону своих дружков и вообще не интересуясь, понравятся или нет им его рассуждения. — Но, Михаил Васильич, все мы хоть и грешны, а к справедливости стремимся. Смолоду, когда мы крепче да веселее были, не случалось нам этак задумываться, душой страждать… а тут ведь вчуже обидно за рабочего… Рабочий — он ведь всему корень!
— Действительно, — улыбнулся Пермяков, но тут же лицо его приняло вновь суровое выражение. — Что ж, по-вашему, выходит, товарищи, что надо упиваться тем, что ты называешься рабочим?.. Или вы думаете, что в рабочем классе достаточно только пребывать, как в комнате или как в постели?.. Нет, нам таких, как попало «пребывающих», не надо: наш рабочий класс — это действие, разум, талант, сила… Как вы соображаете?
— Н-да-а… — протянул Журавлев. — Не размышляли мы об этом, Михаил Васильич… Наше дело маленькое.
— Оно и видно: мало ты свое рабочее дело уважаешь, Сергей Иваныч, — упрекнул директор. — Ты бы его больше уважал, ежели бы помнил, что и ты своей работой каждодневно судьбу нашего советского государства решаешь.
— Что говорить, мы сейчас вроде на большом пожаре живем, — заговорил опять Бочков, чувствуя, что слова Пермякова чрезвычайно важны и что директору приятна будет поддержка.
«А я вроде лучше этих двоих соображаю, — подумал Бочков. — Эх, вот какими они сиднями высматривают!» И он продолжал:
— На пожаре же, известно, лодыри, сидни и ротозеи — самые отпетые люди! Кругом, понимаешь, горит-пылает, а они только глазеют да водку пьют… ну как, в самом деле, не разъяриться на них?..
— Верно говоришь, Никола, но не забывай, что мы этот пожар не водицей, а металлом заливаем! — решительно произнес Пермяков, и в его сумрачных зеленоватых глазах Бочков увидел знакомые искорки взаимного понимания.
Ему вспомнилась дружба с Пермяковым в дни их молодости. И тогда у Пермякова в минуты довольства и понимания вот так же посверкивали глаза, а губы сдержанно улыбались.
Уже после беседы в директорском кабинете, придя на завод, Никола Бочков продолжал вспоминать невозвратное молодое свое время. Молодой Михаил Пермяков так и стоял у него перед глазами: черноволосая, как смоль, голова, черные брови, смугловатое лицо, цветущее румянцем несокрушимого здоровья. Когда Михаил Пермяков и Никола шагали рядышком — на охоту или порыбачить, люди говорили им вслед: «Наши Самсоны идут!»
А теперь глядел в глаза Николе Бочкову седой старик с сутулыми плечами, словно невидимое горе-злосчастье согнуло эти могучие кости. Темное, морщинистое лицо с хмурым взглядом как будто никогда не умело смеяться, — вот как тяжелое время ломает и таких Самсонов… Только сегодня по-настоящему вгляделся Бочков в лицо Пермякова.
У того, молодого Михаила Пермякова, конечно, ни речей таких, ни мыслей не водилось, — он еще учился жить.
«А этот, директор-то, тебя словом точно пронзает, но и самому ему эти слова и думы, видно, не даром достались. А известно, опыт добывать — себя без жалости пытать. От опыта да заботы за всех нас голова снегом покрывается…»
Удивительное просветление наступило в мыслях Бочкова. Желание работать, двигаться быстро овладело им, как радостное предчувствие праздника.
— Ну, Вася, заправили мы с тобой наш мартен, как жениха на свадьбу! — похвастался Бочков Зятьеву.
Давно не давал таких плавок Никола Бочков, как в ту памятную для него декабрьскую ночь.
— Ого-го! — крикнул Николе Нечпорук, когда после смены все плескались в душевой. — Этак ты, папаша, пожалуй, всех нас перекроешь!
— А почему бы и нет? — не без удали ответил Бочков, старательно намыливая буро-седую копну своих жестких волос. — Старый конь борозды не портит, люди говорят!
— Вот вспомянете мое слово: в обрат получит Николай Антоныч бригадирство свое! — шумно отфыркиваясь, произнес Зятьев.
Нечпорук, засмеявшись, сказал ему:
— А тебе, пацаненок, повезло: у двух учителей учишься! Если после этого из тебя хорошего сталевара не получится, — лучше бы тебе на белый свет не родиться!
— Ну вот… да разве мы такое допустим? — важно промолвил Бочков, выходя из душевой.
Алексей Никонович опять торжествовал и чувствовал себя в гуще событий: происшествие с Алексахой дало ему новый повод написать в обком. Он писал и верил в то, что возмущен, предельно возмущен: вот до каких «эксцессов» доводит беспорядок, путаница, отсутствие системы в руководстве завода! «И какое незнание кадров!» Как могло руководство завода так долго держать в цехе лодыря и совершенно разложившегося пьяницу Маковкина? Уже давно ему следовало подыскать работу на заводском дворе (что и сделано теперь). Однако начальству уже слишком долго было «невдомек», и «рабочие сами вынуждены были выправить эту оплошность». Когда рабочие начинают подобным образом «поправлять» линию руководства, «возникает, естественно, беспокойство: не требует ли эта линия проверки со стороны вышестоящих партийных организаций?»
Одновременно с заявлением в обком Алексей Никонович написал для многотиражки статью, в которой, правда в менее резкой форме, были повторены те же мысли. В планы Тербенева входило как можно скорее напечатать статью. Он позвонил в редакцию. Ему ответили, что статья не пойдет: редакция считает, что статья написана и построена демагогически. Случай с Маковкиным автор раздувает до масштаба чуть не самого главного и решающего события на заводе. А по сути дела жестокая критика Маковкина со стороны его товарищей по цеху показывает совсем не то, в чем так явно стремится уверить всех автор статьи. Случай с Маковкиным показывает, что рабочие подлинно по-хозяйски наводят порядок, борются с лодырями и поддерживают партийную линию руководства завода. Автор статьи, по сути дела, не понимает рабочей инициативы, не представляет он и значения рабочей критики и умения самостоятельно ставить вопросы, помогающие производству. В редакцию поступило уже несколько десятков писем, в которых рабочие высказывают интересные и ценные предложения, чтобы решительнее очищать все участки производства от лодырей и прогульщиков.
Алексей Никонович спорить не стал. Он попросил только вернуть ему статью с редакционными замечаниями: он ее переработает. Но Тербенев слукавил, о переработке он и не думал. Он просто приложил статью к своему новому заявлению в обком: пусть, так сказать, наглядно видят, что его предложениям и мыслям нигде «не дают ходу».
В своем увлечении затянувшимся конфликтом Алексей Никонович не нашел времени задуматься о причинах отказа редакции напечатать статью, — между тем это было своего рода предупреждением.
«Ну, если меня здесь тоже не поняли, так я хоть покажу, что ушел не пассивно, а принципиально борясь… Фу… но я от всего этого чертовски устал, и надоело страдать…» — думал он, запечатывая послание в большой конверт со штампом замдиректора Лесогорского завода.
Рано утром 10 декабря Алексея Никоновича разбудил телефонный звонок из области. «Друг Пашка» сообщал, что ночью состоялось решение обкома — послать комиссию на Лесогорский завод, которая прибудет не сегодня-завтра. Фамилии членов комиссии были тут же сообщены Алексею Никоновичу. С этими товарищами Тербенев предварительно может созвониться и даже встретиться.
— Непременно! — возликовал Алексей Никонович.
О предполагаемом прибытии комиссии обкома Пластунов и Михаил Васильевич узнали одновременно от того же Пашки, который в подчеркнуто официальном тоне сообщил им об этом.
— Не для приятных разговоров эта комиссия к нам прибывает, — озабоченно промолвил Михаил Васильевич.
— Прорыв еще не ликвидирован — этим все сказано. А затем, несомненно, обком желает более конкретно и поближе ознакомиться, как мы выходим из этой трудной полосы, — спокойно произнес парторг.
В течение дня Михаил Васильевич не однажды возвращался к мысли о Пластунове. Директор уже так привык работать с парторгом, что даже забывал иногда, какие именно решения шли от него самого. Сегодняшний краткий разговор с парторгом, запомнившийся с первого до последнего слова, растрогал и ободрил в трудную минуту.
«А каково-то бы мне было, если бы послали к нам какого-нибудь мелкого, неуживчивого человечка, у которого по форме все правильно, а на деле — пустота и равнодушие? В тяжкое военное время с умным да чистым человеком работать — да ведь это большая удача! Даже больше: это просто счастье с таким человеком работать! Он многому и научил меня и, прямо сказать, не обидно учил, чаще всего — даже и незаметно. И поправлял он меня не как попало, а щадить умел, чтобы самолюбие мое не страдало, помнил всегда, что я значительно старше его. Да с какой стороны ни возьми, без нашего ленинградца мне очень бы туго пришлось!» — благодарно думал Михаил Васильевич.
Он привык во всяком начинании надеяться прежде всего на себя и был убежден, что этому своему обычаю он никогда не изменит. Теперь, оглядываясь на прожитые месяцы войны, Михаил Васильевич как бы подытоживал пробег всех своих дум и переживаний в их новом качестве. А оно определялось именно тем, что Михаилу Васильевичу помогал Пластунов.
«Что ни говори, — признавался самому себе Михаил Васильевич, — наше поколение нет-нет да и тащит за собой груз старых руководительских обычаев, самолюбьишка всякого, мелкой ревности насчет того, кто, мол, выше да старше — я или ты?.. А вот Пластунов уж куда чище, яснее. Многое, от чего наше поколение страдает, в нем просто не могло появиться. Да, впрочем, если бы за двадцать пять лет советской жизни наша человеческая порода не улучшилась, какой бы смысл был создавать нам эту жизнь?.. Что ни говори, а люди стали лучше».
Размышляя таким образом, Михаил Васильевич знал, что до Пластунова ни одна из этих мыслей, конечно, не дойдет; может быть, значительно позже и как-нибудь совершенно случайно, и даже неожиданно для себя, он обо всем этом расскажет Пластунову.
О готовящемся приезде комиссии обкома стало известно во всех цехах. Иван Степанович Лосев, беспокойно заглядывая в глаза Пластунову, спросил:
— Это как же понимать, Дмитрий Никитич? Видно, из-за прорыва мы в глазах партии довольно низко пали, ежели к нам целую комиссию шлют? Эх, Дмитрий Никитич, горько нам, старым металлистам, людям честной жизни, за дураков лодырей отвечать и перед людьми стыдом терзаться! То-то, поди, комиссия примется за нас, грешных: эх, мол, вы такие-сякие, бессовестные!
— Ну, не сразу же «примется», Иван Степанович, — мягко возразил Пластунов, — сначала послушает, что мы ей расскажем, на то она и комиссия. Да и из-за кого всегда беда происходит? Станок, скажем, или молот сам по себе не подведет, все человек направляет или портит.
— Я о ком говорю? — вдруг сердито крикнул Иван Степанович, и его глаза, изменив мгновенно свой синий цвет на купоросный, вонзились мрачным взглядом в Михаила Автономова. — Я кому говорю?!
— Слушаю, Иван Степаныч, — покорно сказал Автономов и остановился, опустив голову.
— Про таких, как ты, говорю! — еще злее произнес Иван Степанович. — Опоил кто тебя, Михайло, что ты все хорошие свои дела свинье под копыто бросил?.. Слухом земля полнится, знаем, что девки у тебя, видного парня, на шее виснут, покою нет тебе от них. Кто молод не бывал?.. Да только, парень, молодому да сильному, как тебе, особливо ничем оправдаться нельзя!.. Вот я тебе при уважаемом человеке напрямик говорю: сюда, вот на это самое место (Иван Степанович топнул по железному полу), ты честь да ум приносить должен, потому что место это святое, трудное, понял? А требуху всякую ты сюда носить не смей!
Прорываясь своим гулким басом сквозь громкое гудение молота и сверкая злыми купоросовыми глазами, Иван Степанович, багровый от напряжения, заключил:
— Если за эти дни не поднимешься, Михайло, буду я тебя на собрании перед комиссией позорить!
Михаил Автономов прижал руку к груди, глаза его выражали стыд и покорность, а его безусые румяные губы выговорили:
— Да не беспокойся, Иван Степаныч, я уж за ум взялся…
«Этот случай один из самых легких!» — уходя, подумал Пластунов.
В других цехах настроения были сложнее. Среди бригад и особенно бригадиров, которых касался последний приказ, находились такие, кто больше думал о нанесенных им «обидах» и гораздо меньше о том, как загладить перед заводом свою вину. Иные, признавая эту вину, все же не могли примириться с тем, что их имена «опубликовали, как на посмешище». Были и такие «коренные» лесогорцы, невозмутимо спокойные люди, которые считали, что ничего «особо страшного» на заводе не произошло, прорывы, как болезни, были и будут. Уж такова-де природа заводской жизни, которая «сама по себе», мощью своего металла и огня, помогает «болезни рассосаться». Высказывались и такие соображения, что в сравнении с тысячами рабочих число отставших и позорно провалившихся составляет жалкое меньшинство, которое всерьез не может влиять на судьбы завода. Было немало и «легких случаев», как определил их про себя Пластунов: бригадиры, провалившие государственный план за октябрь, сразу «взялись за ум» и за ноябрь уже дали почти сто процентов плана. Но курс, взятый заводом — к концу 1942 года дать фронту в три раза больше танков — никак не мирился с «пестротой» выработки, которая еще давала себя знать.
Когда Пластунов видел эту неприятную пестроту в делах и настроениях, хорошие примеры его не только не успокаивали, но еще убедительнее говорили о том, что такая картина несовместима с подлинным движением вперед.
В течение дня парторг и директор несколько раз успевали поделиться друг с другом своими выводами и впечатлениями. Михаил Васильевич полушутя-полусерьезно спросил:
— Кто будет за победу сильнее драться: те, кому охота все по-старинке, «по-соседски» дело повернуть, или те, кто государственные интересы как собственную честь будет отстаивать?
— Убежден, что «государственники» окажутся сильнее, — сказал Пластунов.
— А кроме того, Дмитрий Никитич, настоящий рабочий человек себя оскорбленным чувствует, что тень от чужого греха за здорово живешь на него падает. По себе это знаю, сам этого не терпел и до сих пор не терплю!
— Знаю, Михаил Васильич, знаю!
После смены Александр Нечпорук встретился с Сергеем Ланских, который переодевался в цеховой гардеробной.
— Слухи нехорошие ходят по заводу, — недовольно рассказывал сменщику Нечпорук. — Балакают люди, что комиссия снимет директора и парторга, что, пожалуй, Тербенев будет всем верховодить, что…
— Что, что… — хладнокровно прервал Ланских. — Не всякому слуху верь. Примечал ты таких людей, которые хвостистами называются? Так вот, это они любят всякие несусветные сказки сказывать!
— Но ведь все об этой комиссии говорят. И сам бачишь, Сергей, какой за один день гул по заводу пошел и сколько тут всякого закрутилось.
— Ничего, «раскрутим» как-нибудь.
— А комиссия что ж будет делать?
— А вот вместе с комиссией и разберемся во всем… Эге, вон уже завалку начали… будь здоров, Александр Иваныч!
Когда Алексей Никонович появился на электросварке, тишайший из цеховых начальников Ефим Палыч Сергачев не испугался его появления. Ефим Палыч даже проявил некоторую догадливость: чего доброго, на совещании, которое созовет комиссия, «тербеневщине» дадут «по-носу». А когда Алексей Никонович пошел на участок Сони Челищевой, Ефим Палыч обрадованно подумал:
«А по-твоему-то не вышло, да-с!»
Глафира Лебедева, сняв щиток, первая увидела Тербенева и раздражительно сказала Соне:
— Вон кто к нам припожаловал… То-то мы о нем стосковались! Чего глазеет, толстомордый?
— А я его просто знать не хочу, — отрезала Соня, вытерла потное лицо, глубоко вздохнула, надела щиток, и бриллиантово-белый султан искры полетел из-под ее электрода.
Ольга Петровна тоже хотела передохнуть, но ей вдруг стало страшно встретиться взглядом с Тербеневым, — его осанистая фигура, его розовые, раздувающиеся ноздри напомнили ей недавнюю историю с заявлением против Ланских, ее собственное поведение, ее слова, жесты, о которых теперь Ольга Петровна вспоминала со стыдом и отвращением.
Тербенев вскоре ушел, но тревога Ольги Петровны не унялась. Вечером в женскую спальню заглянул Игорь Чувилев и объявил:
— Последняя новость: Артем Сбоев слыхал, что комиссия обкома приедет завтра к концу дня!
Ольга Петровна при этом известии так изменилась в лице, что Соня испуганно спросила:
— Что с вами?
Ответив вначале, что ей нездоровится, Ольга Петровна под сочувственным и добрым взглядом Сони не выдержала и призналась во всем. Соня слушала ее, не прерывая, а потом промолвила просто и строго:
— Да, конечно, если Тербенев заденет вас, вы обо всем так же откровенно расскажете — о том, что было. А того, что есть у вас теперь, вам стыдиться нечего.
Алексей Никонович нарочно распространил слух, что комиссия приедет к вечеру, — в действительности Пашка успел известить его, что комиссия приедет утром. Старый друг детства рассчитал все так точно, что Алексей Никонович оказался единственным, кто мог встретить яркосиний вагон, прицепленный к очередному товарному составу, который прибыл в Лесогорск. Алексей Никонович дал четырем членам комиссии и первую информацию о заводских делах, в сущность которых он постарался ввести прибывших с высоты «подлинно принципиальных» позиций. Он почувствовал себя даже растроганным, чего с ним, пожалуй, никогда не случалось. Полный глубочайшего удовлетворения тем, как все удачно у него получилось, тихий и почти блаженный в своем тайном торжестве, Алексей Никонович с нетерпением ждал восьми часов вечера, когда должно было начаться совещание стахановцев совместно с руководством Лесогорского завода.
Нетерпение Алексея Никоновича достигло своего зенита к началу собрания. Открыл собрание Пермяков, а после него слово взял новый секретарь обкома по отделу тяжелой промышленности. Чем дольше слушал его речь Алексей Никонович, тем больше проникался убеждением, что она «уж слишком сдержанно построена». Призывы секретаря обкома «глубже разобраться» в причинах прорыва, чтобы «не повторять старых ошибок», напоминание о недавней славе Лесогорского завода, перечисление многих имен и фамилий знатных людей и призывы к отставшим следовать «примеру их верности труду к их мастерству» — казались Алексею Никоновичу пресными и просто странными в данной обстановке. Потом ему вдруг пришла в голову мысль, что эта сдержанная речь — своего рода «военная хитрость», что другие выступления будут постепенно «раскалять атмосферу», — ведь с секретарем приехали еще три несомненно серьезных и требовательных человека.
«Да, конечно, секретарю обкома невыгодно сразу «наваливаться» всей тяжестью авторитета, — думал Алексей Никонович, уже плохо слушая речь, которая не оправдывала его ожиданий. — Да, несомненно, у них полная договоренность между собой, кто, когда и как будет выступать. Ага, вот он уже подъезжает к концу, собирается закругляться… Кто же теперь?»
В этот миг Алексей Никонович увидел, что Пластунов, спокойно улыбаясь, записал что-то в блокнот. И тут мысль о том, что Пластунов, чего доброго, выступит первым, чтобы «перерезать путь» Тербеневу, пронзила все существо Алексея Никоновича, бросая его то в жар, то в холод.
«Нет, это я тебе дорогу перережу!» — решил он и подал записку председателю собрания:
«Желаю выступить первым для внеочередного заявления».
Председательствующий, Михаил Васильевич Пермяков, согласно кивнул ему.
«Эх, зачем я написал: «внеочередное»? Фу, как досадно! Он и без этой формулировки предоставил бы мне слово. Может быть, написать просто: «Прошу слова…» Эх, была не была, сдерну-ка я со стола свою бумажку, а то, как-никак, хоть и с воробьиный нос, а документик… Ой, вот сейчас сдерну…»
Но «сдернуть» не пришлось, — слово ему было уже предоставлено. Коленки у Тербенева вдруг задрожали, и в груди разлился дряблый холодок, как будто он вышел к людям, не успев как следует одеться. Но он быстро оправился и взошел на трибуну, расправляя грудь и плечи. Переполненный зал смотрел на него сотнями пристальных, острых взглядов, которые словно кололи и мучили его.
«Надоели вы мне все, черти полосатые!..» — подумал он и, раздувая ноздри, произнес резким, металлически четким голосом:
— Дорогие товарищи! Мы позорно, да, позорно провалились, прежде всего потому, что руководство завода потеряло правильную линию… потому, что, вместо строгого порядка, у нас на заводе воцарился беспорядок, близкий к анархии…
— Это доказать надо! — крикнул кто-то из задних рядов.
— Докажу, докажу… — торопливо, обычным голосом сказал Алексей Никонович.
— Товарищи, прошу не прерывать оратора, — спокойно произнес Пермяков. — Продолжай, Алексей Никоныч!
«Боится он меня или нет?» — пронеслось в голове Тербенева, но об этом раздумывать было некогда.
Голос Алексея Никоновича опять зазвенел металлом. Раздувая ноздри, то откидываясь плотным корпусом назад, то прижимаясь широкой грудью к трибуне, размахивая руками или простирая их навстречу переполненному, жарко дышащему залу, Алексей Никонович всем видом своим показывал, как горячо он переживает все происходящее и как искренне стремится передать всем непосредственность своего волнения. Но холодная мысль все время напоминала: «Еще об этом не забыть сказать… и об этом также…» Алексей Никонович вытирал пот со лба большим батистовым платком с голубой каемкой, а в голове будто что-то однотонно пощелкивало, как арифмометр. И, подчиняясь этому механическому пощелкиванию, Алексей Никонович каждое свое доказательство начал обозначать: «во-первых», «во-вторых», «в-третьих» и так далее. Когда он сказал: «В-пятнадцатых, можно доказать…» — кто-то сказал громко и насмешливо:
— В-двадцатых, в-сотых… Обедня долгая, а проку мало!
По рядам пробежал смешок. Алексей Никонович взглянул наугад и тем же нетерпеливым, с призвуком металла голосом осудил прервавшего его:
— Это для вас проку нет, потому что вы, очевидно, равнодушны к заводским делам…
— Ну, это мне лучше знать, — спокойно отпарировал голос, и Алексей Никонович увидел в первом ряду Сергея Ланских, который смотрел прямо на него пристальным и твердым взглядом. А рядом с Ланских чернела курчавая голова Нечпорука, и его цыганские глаза горели, как угли.
«И этот притащился сюда!» — подумал Алексей Никонович и по привычке хотел было крикнуть: «На каком основании вы отлучились из цеха?» — но непонятный страх сковал уста, и Алексей Никонович только вытер лоб.
— Сколько минут тебе еще нужно? — спросил Пермяков.
— Регламент! — зычно произнес Нечпорук.
— Хватит, послушали! — раздались голоса с разных концов зала.
— Я, собственно говоря, уже высказал все, что хотел, — высокомерно промолвил Алексей Никонович. — Если потребуется, я выступлю еще…
Он медленно сошел с трибуны и вернулся на свое место в президиуме, чувствуя, каких усилий стоит ему каждое движение. Сердце в груди бешено стучало, спину и плечи ломило, будто он нес на себе чугунную тяжесть, свет люстр больно резал глаза, — кажется, еще никогда в жизни Алексей Никонович не страдал так, как сейчас, и телом и душою. Утомленный, потный, желая только, «чтобы все это скорее кончилось», он сидел в глубине, позади Пермякова. Массивная фигура директора закрывала Алексея Никоновича от всех лиц и взглядов. Он слушал, млея и тупея от усталости, чужие мысли скользили мимо него, как волны, омывающие холодный, каменистый берег.
Но как ни томила Тербенева усталость, он не мог не отметить, что ни один оратор не соглашался с ним. Говорил старик Лосев, два члена комиссии обкома, выступил даже известный заводской «молчальник» Ефим Палыч Сергачев; страстно, то по-детски наивно, то по-взрослому мудро, говорила Соня Челищева; очень дружно, также среди сочувственного гула рукоплесканий и шутливо подбадривающих словечек, рассказывали о своей работе Артем Сбоев и кое-кто из его «войска универсалов» — и все оспаривали утверждения Алексея Никоновича: его сведения устарели, он плохо следил за заводской жизнью, которая благодаря многим новым успехам далеко ушла вперед. Странно, как выразился Артем Сбоев, что замдиректора, «избрав себе тактику нападения, слишком разгорячился, но не вооружился».
Постепенно, отдышавшись, Алексей Никонович все определеннее начал испытывать желание «взять реванш». Пусть это будет в открытую разрыв с директором и парторгом, молодой инженер Тербенев все-таки кольнет их «по-свойски», чтобы напоследок «хлопнуть дверью».
Когда заговорил Ланских, Тербенев насторожился, — и вскоре словно сама судьба пришла на помощь жаждущему отмщения Алексею Никоновичу. Визгливый голос Олимпиады Маковкиной пронзительно закричал с места:
— Ишь, святой какой выискался, так и расписывает!
Алексей Никонович чуть не подскочил на месте: сейчас что-то произойдет! А Ланских выжидательно остановился, повидимому желая, чтобы скандал прорвался наружу.
— Люди добрые! — истошно крикнула Олимпиада. — Вона этот, Ланских-то, моего тихого мужика из цеха выгнал!
С шумом и треском, будто продираясь сквозь тайгу, Олимпиада вылезла из рядов, таща за собой понурую фигуру Алексахи.
— Вот он, горемычный мо-ой! — завывала она и тянула за собой вяло упирающегося Алексаху. — Вот, глядите на него, нечесану головушку!..
— Врешь, чертова кукла! — загремел среди шума и хохота голос Василия Лузина.
— Михаил Васильич, прошу слова! — повелительно воззвал Лузин. — Я сию же минуту восстановлю действительную картину, как все было!
Михаил Васильевич, безуспешно пытавшийся остановить начавшийся в зале переполох, тотчас же дал слово Лузину.
И Лузин начал «восстанавливать действительную картину». Олимпиада после первых слов бросилась было назад, потянув за собой и Алексаху, но Лузин сильной рукой оттащил от нее Маковкина и поставил его перед собой.
— Нет, погоди, погоди!.. Пусть всамделе люди добрые посмотрят на эту нечесану головушку!
Подталкивая Алексаху под локти, Лузин быстро подвел его к ступенькам, заставил подняться на сцену и стать рядом с Ланских.
— Ну, если в тебе хоть капля совести осталась, скажи перед народом: хорошо ты себя держишь? Не стыдно ли позорить всех нас? Ну, говори!
Алексаха, что-то шепча, виновато опустил лохматую голову.
— То-то, — удовлетворенно сказал Лузин и потянул было за собой Алексаху, но Ланских сказал:
— Погоди, Василий!
Потом, обращая слегка побледневшее, но полное решимости лицо то к президиуму, то к собранию, Ланских продолжал:
— Я знал, что придется мне держать ответ. Я решил, а товарищи меня поддержали: не желаем мы терпеть паразитов в нашей среде! Алексахи — камни на шее, вниз тянут, а ведь мы танковую сталь варим. А на фронте-то Сталинградская битва кипит!.. Мы Маковкина поднимали, а он подняться не хотел, — как видно, ему приятнее от вина гореть, головешкой чумазой по земле бродить. Я давно сказку читал, как некий святой три года во рту воду носил да той водой три года головешку поливал, чтобы на ней хоть одна махонькая почечка зазеленела! Чудак! А я так и дня не стану для головешки терять, я лучше сотню новых деревьев посажу!.. Да поставьте передо мною сотню молодых парней, и не много времени пройдет, как мы с Нечпоруком из этой молодой зелени сотню добрых сталеваров сделаем!.. Верно, что ли, Нечпорук?
— Верно!.. Так верно, что подавай мне хоть сейчас тех хлопцев! — и Нечпорук широким, зовущим движением обнял перед собой воздух.
— Пусть нас правильно поймут, — продолжал Ланских, когда затихли смех и аплодисменты. — Мы не выбрасываем Алексаху на улицу. Но мы говорим тебе, Алексаха: тебе надо еще заслужить этакую высокую честь — танковую сталь варить!..
— Ему — заслужить, а вам уж не впервой людей оскорблять! — металлическим голосом громко произнес Алексей Никонович. — Прошу слова для внеочередного заявления! — и Тербенев вышел на авансцену.
Вынув из кармана сложенную треугольничком слежавшуюся бумажку, Алексей Никонович помахал ею перед удивленными глазами Ланских.
— Более двух месяцев назад вы, член партии, сталевар Ланских, тяжело оскорбили женщину… да, да, эвакуированную женщину, которую фашистское нашествие всего лишило… Вместо того чтобы найти у вас товарищеское понимание, эта женщина сразу напоролась на грубость и оскорбления с вашей стороны… Она просила защиты у меня… и вот какое заявление…
— Не надо! Я сама все скажу! — крикнул из зала трепещущий от волнения голос Ольги Петровны. — Прошу слова!
Ольга Петровна поднялась на трибуну. Она была очень бледна, а черное платье придавало ее фигуре хрупкость подростка. Несколько секунд расширенными, немигающими глазами смотрела она в зал, который сверкал, переливался красками и дышал ей навстречу, напоминая ей теплое, солнечное море, на которое она смотрела с отчаянной, невиданной высоты.
— Товарищи! — наконец вымолвила Ольга Петровна. — Сергей Николаич! Я столько за это время душой пережила, что и рассказать невозможно, только самое главное открою вам…
— Говори, говори! — ободрил ее голос Глафиры Лебедевой.
— Говори, не бойся! — подбодрил еще кто-то.
— А и в самом деле, чего мне бояться? — и Ольга Петровна даже усмехнулась вслух. — Я вам словно о какой-то другой женщине рассказывать буду… и ту женщину, которая заявление на Ланских писала, я нисколько не оправдываю, потому что она теперь, мне кажется, просто-таки ничего не стоила…
Ольга Петровна, торопясь и запинаясь, рассказывала о первых днях лесогорской жизни «маленькой дамочки» из курортного городка. И чем дальше она рассказывала, тем все легче и смелее приходили к ней нужные и правдивые слова. Чувство, которое она особенно любила в детстве, с обновленной силой вернулось к ней. Бывало, входя в реку, она всегда дрожала от боязни оступиться, упасть, захлебнуться, погибнуть. Но вот нога нащупала дно, — оно было твердое, песчаное, с редкими и гладкими камешками. Тело выпрямлялось, появлялась иная, чем на земле, гибкая, плывущая походка; глаза привыкали к шелковистому блеску воды, а в груди росла певучая радость: вот еще миг — и поплывешь навстречу простору!..
Ольга Петровна словно все глубже и смелее погружалась в свою жизнь, и, как на просторе, ей все легче становилось дышать.
— Когда мы, простые, обыкновенные люди меняемся так, что уже не стыдно жить, и когда знаешь, что и в самом деле не зря живешь на свете… как это может произойти?.. Только приблизившись к людям, можно понять, что, кроме твоих интересов и забот, есть и другие интересы и заботы… Мы меняемся, когда хорошие люди нас учат не только работать, но и открывать глаза на самое себя. Вы, Сергей Николаич, многому научили меня, и я бесконечно благодарю вас за это!.. Да, боже ты мой, сколько еще людей помогало мне! Вот Соня Челищева, Дмитрий Никитич Пластунов, Глафира Николаевна Лебедева, Настенька Кузьмина смотрят на меня… Ох, всем, всем вам я кланяюсь, сердечно благодарю!
В глазах Ольги Петровны стояли слезы.
Бочков слушал Ольгу Петровну, не спуская с нее глаз, и думал: трудясь вместе, люди могут оказывать на судьбу друг друга куда более решающее влияние, чем даже живущие вместе, под одной крышей, кровно близкие между собой.
«И опять Серега Ланских вмешался, вот поди ж ты! — подумал он и с невольным уважением посмотрел на Ланских. — Видно, всамделе широкая у него, черта, душа, ежели хватает разума на многие дела. Конечно, эта женщина взялась бы в конце концов за ум — не в чистом поле живет, а на заводе, — но Ланских подтолкнул ее, значит, быстрее во все вникнуть и на себя оглянуться».
Бочков посматривал на Ольгу Петровну, и ему было приятно, что ее речь собрание проводило аплодисментами, приятно было и то, что в своей собственной истории он находил какие-то общие черты со всем, что произошло с этой женщиной.
Собраний Бочков не любил, выступал редко, а случалось, уходил потихоньку восвояси, считая свое присутствие необязательным. Но нынешнее собрание все больше заинтересовывало его: ему казалось, что все, о чем говорится здесь, имеет самое ближайшее отношение к нему. Сегодня ему вернули его бригадирство, о чем все рабочие могли прочесть в приказе. А Василия Зятьева поставили бригадиром на участке ушедшего в армию сталевара. Бочков ясно представлял себе, в каком тяжелом настроении, как виноватый, сидел бы он теперь на этом собрании, «если бы не выбрался из позора».
А теперь он без смущения смотрел на членов обкомовской комиссии, которые сидели в президиуме, и даже мысленно подзадоривал их: «Что ж, проверяйте, проверяйте, у нас люди стоящие!»
Бочков не замечал, что и на него и на Ольгу Петровну внимательно смотрят живые глаза Пластунова. Среди плотно сидящих в зале людей эти зоркие глаза видели множество знакомых лиц разных заводских поколений. Они видели юные лица Игоря Чувилева, Сони Челищевой, Сунцова, Игоря-севастопольца. Из первого ряда посылали ему в президиум ободряющие и понимающие взгляды Артем Сбоев, Ланских, Нечпорук. Иван Степанович Лосев сидел среди таких же, как он, знаменитых заводских стариков и временами, разглаживая усы, со значительным видом посматривал на трибуну.
«Если бы мои мысли, — думал Пластунов, — мысли обо всех этих хороших, верных людях можно было бы графически изобразить, я сделал бы это в виде то длинных, то коротких дорог их жизней, их поступков, которых я был свидетелем и даже в некоторой степени участником. Эти жизненные дороги я расположил бы в радиальном направлении, потому что есть на земле узел, где все дороги разных жизней сходятся, — это любовь к Родине, труд для Родины, для народа, для будущего. Там, где сходятся все дороги, там собирается и все лучшее, главное и сильное в человеке, там же и отсеивается все мелкое, обывательское. Вот он, живой пример, — Никола Бочков! Как важно, по-хозяйски восседает он на собрании, — ничего против не скажешь: заслужил! А вон Ольга Петровна — как ей сейчас легко! Она чувствует себя окруженной друзьями, потому что поступила хорошо, как передовой человек, — там, где побеждает труд, там торжествует и нравственное отношение к жизни и обязанностям».
На этих мыслях застало Дмитрия Никитича объявление председателя:
— Слово предоставляется парторгу ЦК ВКП(б) товарищу Пластунову.
Пластунов поднялся на трибуну, чувствуя, что безмолвный его разговор со множеством людей сейчас будет продолжен вслух. Быстро, на ходу, он перестроил свое выступление: опустил некоторые цифровые данные, перечисление многих фактов, зато расширил тот раздел своей речи, где говорилось о людях… Все, что он знал о них, все, чему он помогал в них свершаться за эти напряженные дни, нашло свое главное выражение и смысл. Все разное, личное, сливающееся с большой общей жизнью, представляло собой, как он определял для себя, конфликты особого рода — конфликты роста. Все заводские успехи за последнее время у довольно значительного числа людей родились из преодоления старых привычек, среды, характера; от бессознательного, косного и отсталого человек порой шел даже рывками, с болью, с тяготами, но неизменно поднимался до сознательного и смелого решения.
— Да и могло ли быть иначе, товарищи?.. Человек, который осознал, что он — опора Родины и что работа его — месть проклятому фашизму, этот человек силен, уже одним сознанием силен! А как это сознание влияет на его мастерство, вы сами видели, товарищи, на множестве примеров. Мы, рабочий класс, действенно ненавидим врага, в нашей ненависти — все новые тонны боевого грозного металла… Нашим большинством мы берем высоту за высотой, и только ничтожное меньшинство пугается трудностей, отступает перед ними. Вы слышали здесь выступления наших передовых людей, вы слышали их обещания: сделать все, чтобы за эти восемнадцать дней до конца года мы выполнили наше обещание товарищу Сталину, партии и народу: дать танков втрое больше, чем в прошлом, сорок первом году!.. Есть у нас основания надеяться на выполнение этого священного обещания? Есть!
Пластунов оглядел притихший, словно напрягшийся каждым нервом зал и повторил твердо:
— Да, есть!
В разных местах зала будто вспорхнули целые стаи птиц, и вмиг рукоплескания слились воедино и вместе с восклицаниями прокатились шумной волной.
Пластунов поднял руку, восстановил тишину и продолжал тем же-уверенным, спокойным тоном:
— Итак, вы согласны со мной, что основания для того, чтобы выполнить обещание, у нас есть. Порукой этому — победы наших передовых людей!
И Пластунов по-военному кратко напомнил, как создавались победы многих бригад, ведомых разумными и смелыми бригадирами. Он называл имена бригадиров, стариков, пожилых женщин, юношей, девушек. Его карта дислокации сил с ее разноцветными участками вновь ожила в его памяти, — да, кстати, она всегда была с ним. Почти каждый день они с Пермяковым отмечали на ней какие-нибудь изменения, внесенные жизнью. И парторгу захотелось обнародовать эту работу над «картой заводского войска». Он рассказал, как она создавалась, как в предоктябрьские дни смотрели на нее руководители завода, производя проверку своего заводского фронта со всеми его тогдашними крупными прорехами и гибельной для производства пестротой.
Он развернул эту потрепанную от постоянной работы карту и, указывая на отдельные ее разноцветные кружки, рассказал, как «ежедневная разведка» обнаруживала неуклонное движение вперед, как зачеркивались черные и бурые кружки и начинал работать красный и синий карандаш.
Карта всех заинтересовала.
— Этот уже скоро в «красные» пройдет!
— Этот туда же метит!
— «Черным» был и пока не двинулся никуда! — кричали требовательные голоса о каких-то мало известных собранию, но отлично известных в цехах Кулямине, Иванкове, Блохине.
Такой же гнев возбудили еще некоторые имена из разных цехов:
— Позор!
— Не допустим!
— Довольно им дурака валять!
— Черные кружки с карты долой!
Пластунов неторопливо сложил карту и сунул в карман, потом помахал рукой и сказал:
— Вот вы говорите, товарищи, — «черных» долой! Согласен с вами!
Иван Степанович Лосев веско произнес:
— Алексахи только порочат святое наше дело!
Пластунов улыбнулся и покачал головой.
— Вот и нарицательное имя родилось — «алексахи», с чем мы всех отсталых и лодырей и поздравляем. Но этим мы, само собой, не ограничимся. Мы проходим ответственнейший участок нашего разбега, товарищи, и мы должны так подтянуть все наши силы, чтобы не было ни одного прорыва по всей линии нашего фронта, чтобы все мы, руководители завода, инженеры, бригадиры, все наши славные рабочие — бойцы производства, двухсотники, трехсотники и все превысившие и эти нормы, работали бы без помех. Нам это и для будущего важно. Подумайте, товарищи! Ведь борясь за победу, мы жаждем всей душой, чтобы скорее вернулась наша мирная, созидательная жизнь. Сама природа нашего советского государства — мир, еще и еще раз мир. Верно я говорю, товарищи?
— Верно! Верно-о! — загремело в зале, и, словно весенняя буря, рукоплескания и крики прервали тишину.
— Завоюем мир! — будто врезался в общий гул могучий бас Пермякова.
— Мир! Мир завоюем! — подхватило множество голосов, и рукоплескания снова загремели в зале.
Пластунов, переглянувшись с секретарем обкома, поднял руку, восстанавливая тишину.
— Да, товарищи, мы завоюем мир, на благо нашей Родине и всему прогрессивному человечеству, — продолжал он. — Но стыдно и нельзя нам, великой армии труда, отставать от фронта. Мы еще непримиримее будем бороться с помехами нашему движению вперед, будь это люди, обстоятельства, отсталые привычки. Вопрос стоит так: или эти мешающие нам работать люди подтянутся, соберут все свое умение, волю и опыт, чтобы итти в ногу со всеми нами, или…
— Или нам их не надо! — крикнули дружно хором из разных мест зала.
— Правильно-о-о! — загремело в ответ, и вновь прошумела горячая волна рукоплесканий.
— В ярость вошел народ! — сказал секретарь обкома по отделу тяжелой промышленности. — Такое настроение очень много обещает!
«А любят его здесь… — с горькой завистью признался себе Алексей Никонович, отовсюду перехватывая взгляды, устремленные на Пластунова. — И Михаил Васильич, по всему видно, не против, даже доволен… значит, здорово этот моряк сумел сработаться с ним… хитер!»
Тербеневу вспомнились все его мечты и надежды, в которых он был так уверен. Как он добивался приезда обкомовской комиссии, как много ждал от этого собрания, — а что вышло? Члены комиссии обкома сидели с таким видом, как будто никогда не знали Алексея Никоновича и как будто именно подобного «разворота событий на собрании» и ожидали. А собрание уже начисто забыло о нем, и никто из выступающих не вспоминал ни имени его, ни утверждений, которые он преподносил в такой острой форме.
«Просчитался я во всем!» — вдруг с ужасом понял Алексей Никонович и, вспомнив сочувствие и понимание всех его планов со стороны «друга Пашки», с болью и злостью подумал о нем как о легкомысленном болтуне, который втянул его в обман…
«Но позвольте, имел же я право бороться за усиление м о и х позиций и значения в заводской жизни? Или я должен был покорно и терпеливо ждать?»
Он спрашивал себя и не мог дать ответа. Он чувствовал себя затерявшимся в этом насыщенном огромной энергией многолюдье.
«Уйти бы, что ли…» — с тоской подумал Тербенев и вдруг увидел, что на трибуну поднялся Николай Бочков.
Положив большие руки на край трибуны и подняв кудлатую, жестковолосую голову, он переждал, пока настанет полная тишина, — при его появлении в зале раздались сочувственно-шутливые возгласы:
— Ого! Этому есть что сказать! Говори, говори, Никола, твоя взяла! Заслужил — поучи, кого надо! Действуй, бригадир!
Никола Бочков заговорил. Вначале он не мог найти нужных слов, чтобы рассказать свою историю, но вскоре его глубокий бас зазвучал мягко и даже молодо.
«Скажи пожалуйста, и этот разъярился!» — пораженный неожиданностью, подумал Алексей Никонович, и мучительное чувство неутоленного «реванша» вновь охватило его. Даже этот скандалист, который недавно ломился в их тербеневские ворота, — и тот оказался в выигрыше…
Когда Бочков рассказывал о своей радости по поводу возвращения «к бригадирскому посту», насмешливый, с оттенком издевки голос Сергея Журавлева выкрикнул:
— Уж только теперь тебе скандалить, дяденька, не придется.
Алексей Никонович на миг даже слегка обрадовался, что укололи Бочкова: не торжествуй!
Но Никола Бочков не смутился. Нахмурившись, он нашел глазами среди рядов лицо Журавлева и гневно указал в ту сторону.
— Эко, вон ты где… вижу, дяденька, вижу. Нечего меня заново срамить! Я что дурью своей заслужил, за то получил и принял на свою голову и срам и попреки… прошлое это дело. Грешен я, да не пропащий, и никому не позволю (он медленно опустил и с глухим стуком положил перед собой тяжелые кулаки), ни-ко-му не позволю обратно мне в лицо кидать грязь, которую я стараюсь соскрести с себя…
— Да что ты, я ведь просто… — откликнулся было Журавлев, но Бочков властно прервал его:
— Что «просто»? Тебе, видно, было бы любо, чтобы я или другой кто сидел бы невылазно в грязи, только бы тебя ничем не беспокоил?.. Вот я на тебя глядел да сослепу и спросонья оступился. А кто меня поднял? Подняли меня товарищи да руководители наши. Тут товарищ Пластунов указывал на примерах, как разные дороги жизни вместе сходятся, и верно: сходятся наши дороги в труде да в совести. Вот на таких людей, как Пермяков и Пластунов, мы, грешные, и будем глядеть, им верить, потому что они верят в нас. Такие люди знают, как силы рабочего класса вместе собрать… И получается, слышь ты, такая силища огромная, что никакому Гитлеру ее не перешибить!
Бочков выпрямился, повел широкими плечами и сошел с трибуны. Когда он проходил мимо Алексея Никоновича, тот невольно съежился и даже закрыл глаза, как будто он, Тербенев, пытался сбивать Бочкова с избранного им пути, как будто он хотел принизить его и возбудить у всех недоверие к нему.
Алексею Никоновичу вдруг захотелось как можно скорее быть дома. Так в давние годы, накатавшись вдосталь на ледянках с горы, замерзший, уставший до того, что глаза слипались на ходу, торопился он домой — прилечь на теплую лежанку и слышать тихий голос матери. И сейчас он чувствовал себя так, будто в самом деле промерз до костей, и хотел одного: лежать на теплой лежанке, чувствовать на себе всепрощающий взгляд матери — и никого-никого не видеть…
А Ольга Петровна все никак не могла успокоиться, словно, избавившись от какой-то опасности, она еще не могла привыкнуть к новому чувству свободы. Ей то и дело казалось, что она вот-вот опять расплачется или скажет что-нибудь глупое. Ей было то жарко, то холодная дрожь пробегала по спине, то ей казалось, что все на нее смотрят. Когда собрание кончилось, Ланских подошел и крепко пожал ей руку.
— Эх, дорогой товарищ, — прогудел он, ласково окая, — уж сейчас-то о слезах вам забыть надо!
На другой день, перед началом смены, Нечпорук сказал Ланских:
— Важный у меня разговор есть к тебе, личный разговор!
— Может быть, завтра?..
— Нет, нет, как брата тебя прошу, послухай меня, на горячее сердце хочу тебе что-то открыть! — настаивал Нечпорук.
— Ну, рассказывай, — улыбнулся Ланских, облачаясь в свою сталеварскую «робу».
— Я тебе признаюсь, Сергей, была у меня думка, что из-за этого прорыва у нас на заводе много разных историй и всяческих дел между собой перепуталось… И как, сгадалось мне, распутать все эти узлы? Как все заботы людские поправить, как помочь? И вот на собрании стахановцев своими очами я бачил, как узел за узлом партийные люди все распутали — и так-то все ясно и разумно!.. Ой, Сергей, до войны, когда все гладко было, я как-то не задумывался над этим. А в войну я стал примечать, как партия во все дела вникает, все разумеет и верный путь народу показывает, и ведь ничего как есть не боится она… Теперь я каждый день думаю: что бы с нами было, кабы у нас такой партии не было, как коммунистическая партия! Ой, боже ж мой, да мы бы скорехонько шею себе сломали!.. А мы держимся, воюем и разобьем фашистов проклятых!.. Так Сталин сказал, так оно и будет!.. Много, много мне партия разума прибавила, вот что я тебе скажу!
ГЛАВА ВОСЬМАЯОБРАЩЕНИЕ К ПРЕЕМНИКУ
Пятнадцатого декабря Пластунов записывал в своем дневнике:
«В какое конденсированное время мы живем! Уж сколько событий произошло у нас на заводе! Прежде всего — распростились мы с Тербеневым. Два дня назад его вызвали в обком, где ему и было объявлено, что с работой он не справился и руководящие посты ему занимать еще рано. Слетел со своего поста «помсекретаря» и закадычный его «корешок» «друг Пашка», молодой, но многообещающий конъюнктурщик (кстати, сколько ни встречал я конъюнктурщиков, — как правило, все это люди со скверными, самовлюбленными характерами, очень ретиво действующие, но не любящие мыслить). Обоих приятелей послали на курсы пропагандистов — пусть поучатся.
Тербенев выглядел чрезвычайно подавленным. С Михаилом Васильевичем и со мной он прощался чрезвычайно неуклюже и, видимо, боялся с нашей стороны каких-то щелчков по его самолюбию. Но мы пожали ему руку и пожелали успехов в новой полосе его жизни. Напоследок Тербенев уныло сказал:
«Да, не повезло мне на заводе, где делают танки».
«И людей», — докончил я.
«Людей?» — переспросил он, не сразу сообразив.
«Да, вот в этом и была ваша главная ошибка, товарищ Тербенев. Желаю вам от души этому научиться!»
Действительно, что такое завод, если об этом глубже задуматься?
Завод для нас не только грандиозный котел физической энергии, мощи, мастерства, но и аккумулятор нравственного роста. Право, в том и беда всякой «тербеневщины», что в труде они видят напряжение мускулов и техническую точность навыков, но забывают о высшей нравственности труда.
Мы победим в этой войне, мы завоюем желанный мир еще и потому, что, как никто, мы подняли ценность и значение каждого человека, его честного труда. Мы внушаем человеку волю итти против течения и смело выдвигаем такого в первые ряды. Так, например, в механическом цехе мы произвели перестановку сил: начальник цеха теперь Артем Сбоев. Он долго упирался, утверждая, что он только молодой инженер, производственник, а не администратор, что он любит «художественную» работу универсалов и так далее. Мы ему предложили: пожалуйста, найди такие «художественные» методы руководства. Артем — натура богатая, быстро воспринимает хорошее, к новому чуток, а если и ошибется, упорствовать не будет, а постарается поскорее все выправить. Мамыкина перевели в ремонтный цех, чтобы в новой обстановке человек освежился и освободился от дербеневских повадок.
Первая женская бригада электросварщиц работает просто превосходно. Наш тишайший Ефим Палыч, едва напомнишь ему о том, как он медлил с признанием их, сильно смущается и делает умоляющее лицо. Ладно, не будем ему об этом напоминать!
Третьего дня был у меня Нечпорук — подал заявление, желает вступить кандидатом в члены ВКП(б). Рассказал мне свою жизнь. Биография очень типичная. Натура сильная и талантливая, Нечпорук пробивается сквозь свое нутряное и стихийное к сознательному; он, например, сказал, что его покорила способность партии «разобраться во всем, все в ясность привести».
Да, мы многое привели в ясность, я удовлетворен, но покоя нет. Леночка любила повторять блоковское: «Покой нам только снится…» А сейчас мне даже хочется сказать: пусть он нам даже и не снится, этот самый покой!.. Даже когда и второй фронт откроется, все равно подавляющие силы фашистов будут на нашем фронте. Еще воевать и воевать, еще и еще испытывать и отбирать людей, бойца к бойцу, на путях великого разбега труда. Одни трудности избыли, другие надвинутся — гляди в оба! Еще сколько раз будем ловить себя на ошибках, искать выход, поднимать людей над их страданиями и потерями. Жизнь движется своим чередом: идет снег, трещат морозы, а потом цветут деревья; люди то теряют, то вновь находят счастье. Но конечный наш выигрыш всегда в одном, в главном: каких новых высот достигли люди в своем труде.
Сегодня я получил письмо от директора Кленовского завода Николая Петровича Назарьева, который находится в Москве. Бои все ближе подвигаются к границам Кленовского района. Немцы отчаянно цепляются за каждый метр нашей земли, но их сопротивление рано или поздно будет сломлено. От Сталинградской битвы летят во все стороны такие могучие отголоски, что земля все ощутимее горит под ногами фашистских гадов. Есть основания предполагать, что в начале лета 1943 года Кленовск будет освобожден. Николай Петрович ясно представляет себе огромную тяжесть и все трудности восстановительных работ: красавец-завод разрушен, немцы обратили его в груду металлического и бетонного лома, рабочий поселок сожжен дотла. Завод, как и весь город, надо поднимать из пепла. Николай Петрович, желая, чтобы к моменту восстановления все было, что называется, «на мази», уже намечает заводские кадры. Кроме тех, кто вернется из эвакуации, ему нужны, пишет он, люди с опытом руководительской работы военного времени. Он очень просит меня перевестись в Кленовск и признается, что уже у него был в ЦК разговор о возможности назначения меня парторгом Кленовского завода. Довод у него такой: я буду нужнее там, где будет во сто крат труднее, чем здесь, в Лесогорске. Михаилу Васильевичу я пока ничего не скажу, — не к чему его сейчас тревожить понапрасну в такое ответственное для завода время. Да и заместителя мы все еще выбираем — и весьма обстоятельно, а потому и неторопливо: Михаил Васильевич больше не желает «просчитаться». В ближайшие дни, правда, к нам прибудет (пока в порядке стажировки, как настаивает Пермяков) один молодой инженер, — сведения, которые о нем сообщили в обкоме, более других нам понравились. Присмотримся к нему и тогда решим окончательно.
В связи с мыслями, вызванными письмом Николая Петровича Назарьева, мне пришло в голову несколько неожиданное решение: пусть-ка эта скромная тетрадь так и останется здесь, в ящике стола, в кабинете парторга, моего преемника. Если мне доведется жить здесь дольше, чем я теперь предполагаю, и, значит, мой преемник прочтет эти записи мои в последние дни войны или даже в мирную эпоху, все-таки это чтение известную пользу ему принесет. Он как партийный руководитель и контролер всей практики хозяйственников должен знать хотя бы ближайшую историю завода, который партия поручила ему вести. Эти непритязательные, но точные записи помогут ему конкретно понять, как тысячи людей в грозную годину Сталинграда, несмотря на все лишения, горе, потери, двигались вперед, наступали в великом разбеге труда всей страны. А если кто-нибудь из наших зарубежных друзей спросит его, как смогли обыкновенные, средние люди взять этот разбег и помогать фронту вдвое, втрое больше, — мой преемник ответит: «Здесь, как везде и всюду в нашей стране, люди жертвовали всем для войны, и главным стремлением их духовной жизни было — скорей закончить войну, победить, разгромить фашизм и вернуть столь дорогую нам мирную, созидательную жизнь. И этого хотели все, все!»
Двадцатого декабря парторг записывал в своем дневнике:
«Теперь у нас на заводе одно из самых популярных слов: «доколачивают». Идут люди на свой участок, остановятся у витрины Совинформбюро, прочтут сводку и удовлетворенно скажут: «Доколачивают фашистов в Сталинграде!» Агитаторы рассказывают: «Весело теперь у карты стоять!» Недавно проводил я очередное совещание наших агитаторов, которые рассказывали немало характерных случаев об исключительном подъеме лесогорцев. Повелось, например, говорить: «Вот это по-сталинградски сделано!» или, как порицание: «Что ж ты, брат, не по-сталинградски поступаешь? Там наши воины не зевают, и нам зевать нельзя!»
Старик Лосев, на мой взгляд, дал некоторым образом ключевое объяснение этих подъемных настроений.
«Фашистов доколачивают — нам это что по сердцу медом, слышать приятно! А сиди бы мы еще в позорной этой яме прорыва, тошно бы нам было из ямы-то на Сталинград глядеть! А теперь мы на подъеме».
Действительно, мы на подъеме. Слава, наша военно-трудовая слава опять у нас, нам ее никто не преподнес, мы ее честно заработали. Наш «главный задира», как он себя любит именовать, Юрий Михайлович Костромин с несомненным удовлетворением «засекает» время выпуска танков с конвейера. Утро у нас теперь начинается со сводок, сколько платформ отправлено на заре с очередным эшелоном со станции Лесогорск на магистраль. В нашей многотиражке появился новый раздел: «Лесогорские танки идут на запад», и с каждым днем в диаграммах растет число маленьких значков с изображением танка.
«Разве ж это только танки? — сказал вчера Нечпорук, встретив меня около газетной витрины. — Это ж и мы сами, товарищ парторг… Це ж наши руки, наши сердца, месть наша проклятым захватчикам!»
А Ланских на днях писал в многотиражке:
«Надеюсь, уж не так долго осталось ждать, когда прочту, что наши танки вошли в Берлин! Сталинград — начало смерти для фашистской мрази, мало кто из этих выродков уползет обратно!»
Его высказывания помещены сегодня в областной газете, и выглядит все это, право, полновесно и показывает глубочайшую уверенность нашего рабочего класса в своей могучей силе. Тут же Ланских дает обещание, что его бригада к новому, 1943 году даст триста процентов плана, и я уверен, что даст: оба они с Нечпоруком, его сменщиком, уже дают сейчас скоростными плавками 285 процентов плана. Ланских и Нечпорук — это вообще вожаки в своем цехе, особенно Ланских. Очень тебе советую, товарищ будущий парторг, опираться на людей, подобных Ланских — это подлинный рабочий-интеллигент, который, как повелось за это время говорить, «делает политику в цехе». Этот человек так вдумчиво и верно любит свой труд, свою специальность «художника металла», что никакими силами его не оттащишь от печи. Недавно новый начальник механического цеха Артем Сбоев полушутя завел было разговор о том, что Ланских «можно было бы выдвинуть на более высокий заводской пост», — в ответ наш мастер скоростных плавок даже побагровел от негодования: «Прошу и в шутку и всерьез такие разговоры оставить! Краше моего сталеварского места для меня на свете нет!» Конечно, производство чрезвычайно выигрывает, что такие политически и культурно развитые рабочие-интеллигенты, как Ланских, стоят у печи, у молотов, у электросварки. У кузнецов, например, найдешь таких вожаков, как мастер Иван Степанович Лосев, и таких бригадиров, как Матвей Темляков и Никифор Сакуленко; в механическом в вожаках идет также и молодежь: Игорь Чувилев и все его соратники. В цехе электросварки десятки людей ровняются по первой женской бригаде Сони Челищевой…»
На этой строке рука Дмитрия Никитича задержалась. Тонкое девичье личико с большими серыми глазами мелькнуло перед ним. Русые, в виде овальных петелек, косички раскачивались вдоль бледноватых щек. Он вспомнил Соню Челищеву такой, как увидел ее в первый раз, пораженный неуловимым сходством ее облика с покойной Еленой Борисовной, — может быть, потому, что Соня сидела тогда за роялем и играла Шуберта? Он видел ее взгляд, то детски-изумленный, то вспыхивающий беглой веселостью, то замкнуто-печальный взгляд много пережившего человека. Ее темные ресницы тогда показались ему мокрыми и даже чуть слипшимися от слез, которые она как будто успела украдкой смахнуть. Ее неяркие губы нежного изгиба, чудилось, таили в себе давнее горе и словно боялись улыбнуться с той нерасчетливой радостью, на которую способна только юность. В ту минуту он ее пожалел: «Как она хрупка еще, а ей приходится одной решать за себя нее вопросы жизни!» Потом Соня вспомнилась ему уже понемногу оживающей под влиянием успехов ее бригады, и серые глаза будто смотрели прямо на него, и в глубине их лучистых зрачков вспыхивали искорки, понятные только ему. Вдруг он очень ясно представил себе, как Соня, сияя робко и нежно лучащимися глазами, идет к нему и обнимает его тонкой, легкой рукой.
«Что это… что? — подумал Пластунов и ужаснулся картине, которая представилась ему. — Я начинаю забывать Леночку… мою Леночку?..»
«Сегодня, 22 декабря, мы отправили телеграмму в обком: завод выполнил 268 процентов государственного плана. Потом весь день несмолкаемо звонили к нам из области, главным образом — корреспонденты областной печати, а также и центральной. На душе с каждым днем все легче, и можно дышать полной грудью, как будто действительно выходишь из ямы на белый свет. Пришлось и мне принять двух молодых журналистов. Ребята пытливые, но торопыги: «Расскажите в кратких чертах… технические достижения… работа агрегатов, станков, проценты…» Я ответил им: нет ничего яснее и убедительнее наших цифр, но пусть товарищи корреспонденты узнают живую историю наших более чем двух с половиной выполненных норм: пусть поговорят с бригадами Ланских, Нечпорука, Чувилева и многих других; пусть почувствуют, как день ото дня крепло и охватывало собой все звенья заводской жизни это неукротимое движение роста, когда люди шагают одним широким фронтом труда. И мощь его такова, что даже все отсталое, лежащее на земле, как сухой лист, поднимается, увлеченное этим ветром движения, выпрямляется, наливается соками жизни. Как, например, работает сейчас Никола Бочков — приятно смотреть! Человек как будто помолодел, в голосе появились уверенность и гордость. Долговязый Журавлев теперь его немного побаивается, хотя сам уже заметно поднялся и уже ни в «бурых», ни в «черных» не числится. А толстяк Семен Тушканов вчера сказал мне:
«Да, надо по жизни жить, а не по своей губе. Ты себе думаешь, что, пожалуй, тебя и не заменит никто, ан, нет, не так оно выходит: старый дуб трухлявится, а молодой рядом лист пускает!»
Вчера мы приняли кандидатом в члены партии сталевара Александра Нечпорука. Речь его, искренняя, порой с украинским лукавым юмором, заключала в себе выраженные в несколько наивной форме, но верные и содержательные мысли:
«Мастерство мое, руки мои, а сам я тот да не тот: чую в себе перемену большую. Когда человек в теплой хате сидит да хлеб с салом кушает — так это одна картина. А когда пришлось человеку на улице да под грозой очутиться, да ни тебе тепла, да ни тебе сала, — вот тут совсем у него иное выражение лица будет, и походка, и настроение!.. Что говорить, война большую хмару несет человеку! Но ежели бы у меня, к примеру, та хмара душу съела, не стоял бы я тут перед вами и не принимали бы вы меня в партию!»
Что чернее, что хуже «хмары» фашистского нашествия, а не съела та хмара нашей души! Вот отсюда все и идет!.. Сколько, например, уже писалось о технике военного времени, о новаторстве, о высоких темпах, а изначальное зерно всего этого именно в том, что душа наша оказалась сильнее «хмары». Собственно говоря, это и есть самое драгоценное из того, что мы называем опытом войны.
«Далеконько еще до красного дня!» — вздохнет иногда Михаил Васильевич.
Далеконько, а все-таки заглянуть в него хочется. Радость будет большая, но и трудности — по радости. Поднимать из-под пепла ту часть нашей земли, которую разорили и залили кровью фашисты, — это будет, по выражению Артема Сбоева: «Работа до седьмого пота, а разница с нынешней — только что не стреляют!» Сейчас перед нами работа, размах которой кажется многажды выше сил одного среднего человека. Но в коллективе, вдохновленном единой, большевистской волей и сознанием, сила каждого среднего человека просто сказочно возрастает, — так человеческий труд, во имя любви к нашей Родине и славы ее, становится мощным двигателем истории. После войны историческая задача нашего труда встанет перед нами все выше и шире, и мы, опять работая крепко и бессонно, поднимем и ту возвращенную нам битвой мирную эпоху.
Я опять подумал о своем преемнике. Послушай, товарищ! Ты мне чаще всего представляешься молодым, нетерпеливым, полным уверенности и энергии, при помощи которых, как тебе кажется, можно будет без особого труда одолевать все преграды. Тебе думается, что приобретенные тобой знания также окажутся главным, решающим условием твоих успехов. Далее, ты будешь стараться все и всех во-время «согласовывать», в порядке точного и добросовестного понимания «долга службы». Но представь себе, всего этого перечисленного мало!.. Все это может остаться только прекрасными слагаемыми, которые, тем не менее, дадут невыразительную сумму! Хорошими «службистами» быть нам мало, дорогой друг! Ты тогда почувствуешь под ногами твердую почву, когда вглядишься, вчувствуешься в жизнь завода именно как в живой, вечно движущийся, полнокровный, могучий, но в высшей степени чуткий организм! Изучай людей — повелителей машин, людей-мастеров, изучай сильных и слабых, входи в их жизнь не как любопытный наблюдатель, а как друг, который видит дальше и шире и хорошо знаком с жизнью государства. Заводский патриотизм — дело похвальное, но не забывай, что завод твой, как звезда на небе, движется по общегосударственной орбите, — и да не будет он играть жалкую роль камня при дороге! Но и в те минуты, когда ты чувствуешь, что заводская жизнь идет на подъем, не успокаивайся и в других не поддерживай самодовольства и не верь рахитичным душам скептиков, что главное свойство большевистского руководителя — только критиковать. Нет, мы никуда не годились бы, если бы, при помощи критики, не умели утверждать и совершенствовать все, чем мы владеем. Думай, мечтай всегда о совершенствовании большевистского руководства. Большевик-руководитель и многогранен и един в то же время: политик-реалист и мечтатель, хозяин и командир, философ и исследователь, психолог и советчик, друг, строгий и верный, современник, всегда ищущий в человеке новое, передовое и верящий в то, что именно это, в конце концов, и решает дело. Ты, возможно, скажешь, что чем больше требования, тем больше возможностей ошибиться. Что ж, если ошибся, умей ответ держать. Командир корабля, отправляясь в плавание, знает, что в море его ждут бури и всякие другие неприятные неожиданности, но скажи: разве из-за этого он меньше любит море?..
Сергей Журавлев недавно спросил меня:
«Все робим да робим, товарищ парторг. Когда роздых будет? Отдохнем-то когда, всласть чтобы?»
Я ответил, что после войны, конечно, отдыхать будем — и лучше, чем сейчас, но валяться на печке под тулупом — такой мерзости ни жизнь, ни совесть наша не позволят. Так как разговор наш шел в перерыве во время общезаводского собрания, на этот вопрос пожелали ответить и другие — и, по-моему, хорошо ответили: если бы до войны мы крепко не поработали, нечем нам было бы сопротивляться, чтобы потом побеждать. А если бы «упали в пропасть, так и всему миру была бы гибель неминучая!» — как заключил Иван Степанович Лосев. Тут Ланских добавил:
«Если бы мне за кучу золота легкую да беззаботную долю предложили, я бы выбрал свою родную долю: советскую, русскую! Другой мне не надо».
Эта «доля» и есть наш высокий исторический путь, свободной волей выбранный… И вот еще почему мы обязательно победим!»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯЛЕСОГОРСКАЯ БИТВА ПРОДОЛЖАЕТСЯ
После митинга тысячи людей устремились на обширную площадь перед сборочным цехом. С конвейера готовился сойти последний танк, завершающий выполнение заводом трех норм государственного плана.
В морозном ночном воздухе звонко раздавались голоса, смех и шутки.
— Посмотрим, посмотрим на нашего именинника!
— Именинник грозный, что говорить — тяжелый танк Костромина!
— Сейчас вот он мимо нас пронесется во всей своей красе…
— А потом прямо с ходу будет гитлеряков давить!
— Прежде всего — на Сталинградском фронте!
— Словом, товарищи, поздравляю вас с новым годом!
— Что рано как? Сегодня только тридцатое.
— Да от тридцатого-то уж с гулькин нос осталось — двенадцатый час ночи.
— Эх, головушки, о чем спорить-то? Вот и хорошо, что ныне еще тридцатое декабря.
— Почему хорошо-то?
— Так мы же за тридцать первое, за целый-то день, глядишь, еще один-два процентика сверх трехсот подкинем!
— Это дело, дело!
Заливчатый бригадирский свисток в цехе заглушило грозное рычание машины. Тяжелый танк, белый, как полярный медведь, высоко вздыбясь, уже шел к широко распахнутым воротам цеха. Ослепительные лучи «юпитеров» с разных сторон ударили в многотонное тело танка, когда он вздыбился уже на пороге. Живой, огромный, он вынесся на просторную площадь, залитую огнем. Словно корабль в бурю, вздымаясь своим белым бронированным телом, поблескивающим в золотых потоках света, танк с неожиданной легкостью сделал одну за другой несколько «восьмерок». Голубые снежные вихри летели из-под его гусениц, тяжелое рычащее дыхание машины заставляло дрожать декабрьский воздух. И вдруг, будто разъярясь для беспощадного прыжка, танк круто рванулся и понесся вперед, все дальше и дальше…
— Ура-а! — восторженно крикнул звонкий голос Игоря Чувилева, и многоголосое «ура» загремело вслед скрывающейся из глаз боевой машине.
— А ведь красиво получилось! — произнес сочный басок Михаила Автономова.
Пластунов только сейчас заметил слева от себя светлорыжую пышную его шевелюру: Автономов, подняв шапку, раскланивался с кем-то. Его голос звучал подчеркнуто-приветливо:
— Добрый вечер, глубокоуважаемая Соня!
— Здравствуйте, товарищ Автономов. Простите, сразу не узнала вас, — ответил спокойный голос Сони Челищевой.
Она стояла неподалеку, тоже слева, в первом ряду многолюдного круга. Пластунову было ясно видно ее разрумянившееся лицо в темной рамке падающих петельками русых кос.
— Я говорю: красиво ведь получилось! — повторил Автономов и, смело обойдя кого-то, очутился рядом с Соней.
— Слышите, как наше общее детище рычит за рекой? И ваше также детище, глубокоуважаемая Сонечка! — и он рассмеялся своей шутке, заглядывая в лицо девушки.
Пластунова что-то больно кольнуло в грудь. Он вспомнил все случайно слышанное об Автономове. Способный парень, характер покладистый, но непостоянный; зная, какое впечатление производит его внешность на девушек, держится очень самоуверенно, легко завязывает кратковременные романы и так же легко выпутывается из них.
«Лесогорский обольститель!» — подумал Пластунов, невольно любуюсь его рослой, стройной фигурой и красивым, свежим лицом.
«Ведь он, кроме всего прочего, еще и «премьер» клубного драмкружка, главные роли молодых героев всегда играет… вот сколько у него шансов на успех!»
Пластунову вдруг показалось чрезвычайно важным услышать, что отвечает Соня Михаилу Автономову, но кругом уже шумели и расходились понемногу. Соня, также собираясь уходить, рассеянно кивнула Автономову. Но он пошел с ней рядом, ловко изогнув стан и смотря сверху вниз на ее легкую фигурку в коротковатом пальтеце. У Пластунова вдруг перехватило дыхание, и он двинулся за этой парой, чего-то боясь и завидуя этому стройному молодцу с его вкрадчивым голосом и пышными волосами, которые светились в темноте.
— Очень редко можно видеть вас, — бархатно басил Автономов. — Ни на катке, ни в кино не бываете…
— Некогда, — кратко бросила Соня.
— Простите, но молодость пролетит, как сон… ею надо пользоваться….
— Каждый понимает это по-своему. Будьте здоровы… Мне сюда, — и Соня, кивнув, быстро отошла влево.
«Та-ак! — уже весело подумал Пластунов. — Не на ту напал, красавец! Не захотела она тебя слушать, не такая это девушка, чтобы попасться тебе на удочку!»
Он торжествовал втихомолку, провожая глазами белую шапочку, которая, как улетающая снежинка, мерцала во тьме. Вдруг ему почудилось, что Соня сейчас обернется, увидит его, прибежит к нему, обнимет, прижмется к его щеке пахнущим морозной свежестью лицом.
Сердце в нем жарко заколотилось. Он остановился. Но белой шапочки уже не было, только слышался хруст снега под быстрыми шагами Сони. Нет, она не заметила его и не почувствовала, что он шел за ней, да она и не думала о нем!
«Фу, как это глупо и бездарно с моей стороны… Мне же сорок лет, а ей… Если бы ей как-нибудь открылось сейчас, что я о ней думаю, как она поразилась бы и, пожалуй, даже не поняла бы, что со мной…»
В заводском его кабинете было тепло и тихо. Пластунов сел за стол и вынул из кармана записную книжку. Оттуда с карточки вдруг глянули на него смеющиеся глаза Елены Борисовны. В груди его стало больно и тревожно, как будто он обманул ее.
«Леночка моя… прости…» Он с ужасом чувствовал, как далеко все то, чем он жил еще год назад, когда жива была жена. Да и долгие счастливые годы его жизни с женой виделись ему как цветные камни, упавшие на дно реки. Они лежали неподвижно, вросшие в песок, а краски и формы их таяли и струились куда-то, смешиваясь с течением прозрачной и неустанно бегущей воды.
Пластунов положил голову на руку и шумно вздохнул. В груди его будто что-то раздалось, отпустило его, вдруг захотелось выйти на лицу, под ночное небо с крупной солью звезд, дышать сухим морозным воздухом и представлять себе, что сероглазая девушка, напоминающая чем-то жену, идет рядом с ним.
«Напряжение последнего времени сейчас отпустило меня, — понял Пластунов. — Соня… это жизнь, да… живая жизнь…»
Он заходил по комнате. Знакомая тоска, напоминающая нудную зубную боль, и очарование живой прелести, которую он мог видеть каждый день, противоречиво, но несвязно сливались вместе.
В эту минуту в дверь постучали. Вошел Пермяков и тяжело опустился на стул.
— Что случилось, Михаил Васильич? — испугался Пластунов.
— Не могу больше один терпеть…
Директор медленно поднял голову и посмотрел на парторга мутным, измученным взглядом.
— Два дня в себе это ношу: похоронную получил. Виктор погиб под Сталинградом… Как теперь Варе скажу? Ох…
Наступило молчание. Пластунов осторожно заговорил:
— А что, если мы с вами оба скажем ей об этом? В труде одолевать вместе — и в горе страдать вместе… не так ли оно выходит?
— Пусть так, согласен… — медленно промолвил Пермяков.
Положив на колени большие, как лопаты, жилистые руки и опустив крупную седую голову, он будто застыл в ледяном раздумье.
Вдруг резко и продолжительно зазвенел телефон. Пластунов взял трубку. Через минуту его желтое, осунувшееся лицо просветлело.
— Михаил Васильич! Секретарь обкома поздравляет нас, желает поговорить с вами…
Пермяков быстро поднялся, взял трубку и заговорил. Пластунов опять видел перед собой сильного человека, старого директора, который спокойным, полным удовлетворения голосом рассказывал секретарю обкома о победе Лесогорского завода.
«О если бы мы жили только тем, что болит в нас и что мы прячем от постороннего взгляда, как мы были бы жалки, как жалки!» — думал Пластунов.
— Секретарь обкома еще хочет что-то сказать вам, Дмитрий Никитич.
Пластунов привычным, точным жестом обдернул на себе китель и подошел к аппарату.
— Слушайте, слушайте! — изменившимся голосом крикнула Варвара Сергеевна.
Михаил Васильевич и Пластунов вошли в столовую. «Боевые действия в городе Сталинграде прекратились…» — торжественно произнес голос диктора.
— Прекратились… — повторила Варвара Сергеевна и затихла, положив на колени бледные руки.
— Вот теперь уж конец гитлеровской власти завиднелся, — веско и убежденно сказал Михаил Васильевич.
— Да, теперь мы фашистскую мразь начнем гнать и гнать, — подтвердил парторг.
Потом все трое молча, с теми же серьезными, удовлетворенными лицами прослушали несколько корреспонденций о том, как в Сталинграде наступила тишина. Варвара Сергеевна сидела все так же неподвижно, опустив голову и пряча взгляд. Михаил Васильевич знал, что сейчас она думает о младшем сыне Викторе, который под Сталинградом сложил свою милую русую голову, и тишина в Сталинграде куплена и его кровью… Он тайком из-под поседевших бровей посматривал на жену. Варвара Сергеевна положила голову на ладонь и, устремив куда-то вдаль задумчивый, сосредоточенный взгляд, была так тиха, словно торжественная тишина в Сталинграде достигла ее и поселилась в ее душе.
— Да, в Сталинграде тихо… — начал было Пластунов, как вдруг в передней загрохотали чьи-то шаги и в дверь нетерпеливо постучали.
— Войдите!.. Что такое? — изумился Михаил Васильевич, увидев плачущую навзрыд Марью Нечпорук, а рядом с ней запыхавшегося, возмущенного Нечпорука, который отмахивался от нее шапкой.
— Да помолчи ты… Дела не знаешь, а кричишь!
— Не помолчу, не помолчу! — кричала Марья. — Ой, товарищи, добры люди!.. Ой, ратуйте, голубчики!..
— Марийка! — загремел Нечпорук и вышел вперед. — Да вы не слушайте ее, товарищи! Вот уцепилась за мной, панику наводит, все меня отговаривает! А дело простое: наш мартен номер первый требует ремонта!
— Что ж, нормальная вещь, — сказал Пермяков, — значит, надо остановить печь на ремонт.
— А! Вот то-то и нет! — вскинулся Нечпорук. — Мы с Сергеем Ланских не так порешили: прерывать работу печи никак невозможно, а надо ремонтировать на ходу — и опять в работу!
— Значит, вы предлагаете ремонтировать печь, не дожидаясь, пока она охладится? — испытующе спросил Пластунов.
— Э, хватит ей часок-другой отдохнуть, а там… мы и примемся! — и Нечпорук удало подмигнул всем. — Сами мы с Ланских наш мартен клали и знаем все его нутро, каждый кирпич наощупь помним! Бригаду печников мы сами проинструктируем…
— Так они вам и полезут в горячую печь… прямо как к сатане в адскую жарынь! — опять запричитала Марийка. — Придется вам самим в печь лезть! Это ж подумать страшно!
— Нет! Тебе, Марийка, здесь быть никак невозможно! — и Нечпорук, крепко обняв плечи жены, выставил ее за дверь и вновь вернулся в комнату.
— Погоди, всамделе, Александр Иваныч, — качая головой, произнес Пермяков. — Опасное дело вы задумали, горячие головы. Такой ремонт здоровью дорого обойдется, а то и жизни…
— А наши стеклоделы разве не ремонтируют на ходу свои печи? А машинисты паровозные? Надо только все приготовить как следует!.. Мы с Ланских сегодня ночью уже все до мелочей обдумали и рассчитали…
Нечпорук начал рассказывать, какие технические приготовления уже сделаны обоими сменщиками и как оба уверены, что все сойдет хорошо.
— Я человек рисковый, а «она» таких любит! — добавил Нечпорук, как всегда в минуты волнения называя сталь немного суеверно: «она».
— Слушай, Александр Иваныч, — уже строго сказал Пластунов, — если ремонт, о котором ты хлопочешь, можно в нормальных условиях провести в два-три дня, чего ради рисковать?
— Два-три дня! — бурно вскричал Нечпорук. — Два дня драгоценного военного времени потерять! В Сталинграде стало тихо, так, выходит, и нам уже можно тише жить? Ни-ни!.. У нас еще шумнее жизнь пойдет! Два-три дня! Хо! Наша печь самая большая — и вдруг ее остановить… словно вот живому человеку очи землей забросать… То кате-го-рически невозможно!.. Да що там лишнее балакать? И у меня и у Ланских такое дело никак не укладывается в голове!
Тут позвонил Ланских, и у обоих заводских руководителей произошел с ним деловой и спокойный разговор. Когда наконец ремонт мартена на условиях Нечпорука и Ланских был решен положительно, Пермяков сказал:
— Я, однако, опасаюсь, товарищи, как бы печники вам музыку не испортили. Что ни говори, а ведь этот ремонт без остановки печи против технических правил идет… Наша ремонтно-печная бригада, пожалуй, откажется в раскаленном нутре работать. К тому же печники наши все люди пожилые, сила у них не та, что у вас, молодых людей. Скажут: «Не полезем!» — и ничего не попишешь.
— Тогда мы сами в печь полезем, — спокойно сказал Нечпорук.
Печников было пятеро, и всем, как на подбор, под пятьдесят. Шестой, их бригадир, высокий старик с аккуратно подстриженной седой бородкой, важно выслушал сталеваров, осторожно подошел к печи, оглядел ее пышущеее страшным жаром пустое нутро и, явно относя свои слова и к стоящим на площадке перед печью директору и парторгу, осуждающе сказал:
— Шутите над народом, молодые люди? Надо же сначала печь остудить, а потом уж солидных мастеров приглашать.
Старик отмахнулся с оскорбленным видом и замолчал. И остальные печники, следуя примеру старшего, покачали головами и отступили от печи подальше.
— Так. Значит, не выходит дело? — спросил Ланских, окинув печников холодным взглядом.
— Остуди печь, тогда и начнем, — важно ответил бригадир. — В два, много в три дня мы тебе печь так поправим, что лучше новой будет.
— Два-три дня! Да понимаете ли вы, что вы брешете? — словно взорвался Нечпорук. — Если печь остановим, мы же десятки тонн стали недодадим фронту!.. Вы же разуметь должны: время наше — государственное… а вы…
— Чего ты разоряешься, Александр Иваныч? — прервал Ланских, повертываясь спиной к печникам. — Сами печь отремонтируем, только и всего.
Печники недоверчиво переглянулись и отошли в сторону, с явным любопытством наблюдая за всем происходящим.
Мартен № 1 искристо розовел пустым чревом. Когда последние приготовления были закончены, Нечпорук с важным лицом сказал Ланских:
— А ну… жребий!
— Это к чему же? — улыбнулся Ланских.
— К тому, что я желаю лезть в печь первым! — и Нечпорук поднес на ладони две бумажки, скатанные в трубочки. — Бери, Сергей!
— «Печь», — развернув свою бумажку, прочел Ланских.
— Эх! — и Нечпорук горестно махнул рукой, а потом крикнул: — Свет! Ближе!
Наведя лампу к зеву печи, Нечпорук сказал горячим, азартным голосом:
— Бачишь, Сергей, где тут проруха?.. Вон тут и тут… и еще вон где… бачишь?
— Бачу, бачу, — улыбнулся Ланских. — Ну, я готов.
Он опустил на лицо ватную, обильно сочащуюся водой маску с прорезами для глаз. Нечпорук надел на него большие очки и заботливо закрепил их вокруг толстого ватного шлема.
— А ну-ка, еще облейте! — приказал он.
Широкая струя из шланга окатила с макушки до пят Ланских, ватные доспехи которого и ватные же сапоги и без того обильно сочились водой.
Ланских отмахнулся: «Хватит!» — и, слегка раскачиваясь, приблизился к печи, нагнулся головой вперед и вдвинул свое укутанное, тяжелое тело в пустое печное чрево.
— Свету! — заорал Нечпорук, не сводя взгляда с товарища, который быстро вполз в печь, уже видны были только огромные, расплюснутые подошвы его ватных сапог.
И все стоящие невдалеке от мартена, застыв в напряженном ожидании, жадно следили за каждым движением человека, лежащего на боку поперек все еще раскаленного пода печи. Оттуда раздавались негромкие шумы, и люди, переглядываясь, вслушивались в них. Всем казалось, что прошло уже много времени, и кое-кто уже вздыхал со стоном, не в силах сдержать свое волнение.
— Воды! — гаркнул Нечпорук.
И в этот миг кто-то неузнаваемый, весь пылающий, мохнатый от маленьких рыжих хвостиков пламени, словно сказочное порождение самого огня, выбросился из печного чрева. И хотя могучие струи воды с трех сторон сразу закрыли его своей живой завесой, все в едином вздохе ужаса встретили его появление.
Пошатываясь, Ланских сдернул с головы мокрую, дочерна обуглившуюся маску — и все увидели его лицо, усталое, грязное, с дрожащей гримасой улыбки. Нечпорук опять неистово скомандовал, десятки рук подхватили Ланских и, как диковинного младенца, окунули несколько раз в железный чан, наполненный водой.
Потом в печь влез Нечпорук, и тоже через короткий и ужасающий пробег времени люди встретили его могучими струями воды. И у Нечпорука было грязное, мгновенно осунувшееся лицо, в котором все дрожало, и только в глубине его глаз светился победный огонек.
Когда сталевар, вытащенный из воды, встал на железные плиты пола, раскачиваясь и отряхиваясь, к нему подошел Василий Лузин:
— Ну, теперь мой черед!
— Какой черед? Куда? — отфыркиваясь и стуча зубами, проворчал Нечпорук.
— Куда? Печь ладить! — злым голосом закричал Лузин. — Вы тут обгорать будете, а я, как ротозей, буду в стороне стоять! Я в печь полезу!
— Да ведь не твоя печь! — полуобернувшись, бросил Нечпорук.
— Товарищ директор, товарищ парторг!.. Сами видите, он межеумочком прикидывается! — еще злее закричал Лузин и вдруг завертелся вьюном. — Давайте мне ихнее обмундирование, ну! Что, я не человек? Или меня так-таки ничему не научили? Вон, вон… (он уже приблизился к печи) все вижу, что надо залатать! Эй, сейчас мой черед! — и Лузин пулей унесся в раздевалку.
А пока выкрики его пронзительного голоса все крепли за дверью, к Пластунову и Пермякову подошел Никола Бочков и осуждающе прогудел:
— Что-то уж не в меру бойки стали зеленые наши парни! Так и норовят раньше нас, старожилов, вперед выскочить!.. Да ладно, шут с ним, в правильном деле мы не гордые. Зачисли меня, Михайло Васильич, после Васьки Лузина!
— Зачислю, Николай Антоныч, будь по-твоему… — ласково согласился Пермяков и переглянулся с Пластуновым.
— Вот опять воитель идет! — сказал парторг.
То Василий Лузин шел крупным шагом, будто кипя нетерпением скорее побороться и одолеть что-то жестокое и враждебное человеку.
Когда его выкупали и поставили на мокрые железные плиты, он, топая, фыркая и стуча зубами, начал шумно отряхиваться и приговаривать:
— Вона мы как, вона!.. Торопись, робя, подходи… хо-хо… Печурка-то одна, а нас — куча мала, не дай бог… гора встань — своротим, будто и не бывало… Вона как!..
Лузин улыбнулся Пластунову, улыбнулся всему миру синими, дрожащими губами. И парторг просиял ему навстречу, как самому родному человеку.
Когда Василий Лузин вылез из печи, а Никола Бочков сунулся было вперед, старый бригадир печников вдруг отодвинул его большой, сильной рукой и поклонился директору и парторгу:
— Теперь мой черед. Куда народ, туда и мы.
— Действуй, Пимен Семеныч, — ответил Пермяков.
Пимен Семенович твердой походкой направился к мартену.
Переждав, пока их предводитель, вылезший из печи, протер глаза и разгладил мокрую бородку, печники один за другим выстроились «в очередь».
Пятый час напряженной работы был на исходе, когда Ланских, последним вышедший из печи, сказал:
— Кончили!
После взаимных поздравлений Пермяков спросил парторга:
— Значит, посылаем телеграмму обкому о скоростном коллективном ремонте мартена № 1?
— Да, пошлем немедленно, с упоминанием всех имен!
Напоследок печь осмотрели оба сменщика.
— Опять здоров наш мартен что надо, — спокойно сказал Ланских. — Через полчасика заваливать можно, пойдет!
Нечпорук еще раз строго оглядел печь, обнадеживающе улыбнулся всем знакомым лицам и повторил:
— Пойдет!
В распахнутую форточку тянуло острой свежестью полдня начала апреля, слышался дробный и веселый стук капели. Старуха Лебедева все пыталась захлопнуть форточку, но кто-нибудь из гостей опять открывал ее, — в комнате было людно и жарко.
Лебедевский домик еще не видывал такого торжества: Глафира Николаевна решила «вспрыснуть» награждение электросварщиц бригады Сопи Челищевой. Вчера, субботним вечером, на торжественном собрании первый секретарь обкома, депутат Верховного Совета, вручал правительственные награды лесогорцам: двести восемьдесят человек особо отличившихся получили ордена и медали, а более четырех тысяч человек получили от наркомата значки отличника и денежные награды и грамоты от завода.
Соню Челищеву наградили орденом Трудового Красного Знамени, а Глафира Лебедева, ее «правая рука», была награждена орденом «Знак почета»; Анастасию Кузьмину, Ольгу Петровну и Юлю Шанину наградили медалями «За трудовую доблесть».
Кроме челищевской бригады, виновниц торжества, в доме Глафиры собралось еще около десятка гостей. Кое-кто запаздывал, что очень волновало Глафирину свекровь. Нехитрое угощение — капустные пироги да шанежки с картофелем в ожидании полного сбора гостей «отдыхали» на кухне, заботливо закутанные, словно спящие младенцы. Большой никелированный самовар «вазой», несколько раз долитый, фыркал и бурлил, а за стол все не садились. Старуха то и дело посматривала в окно, ожидая опоздавших. В нетерпении она даже глянула зачем-то на себя в настенное зеркальце и досадливо проворчала:
— Эко, было бы на кого глядеть-то!
Однако черный, траурный полушалок она сменила, торжества ради, на кашемировый платок с желтыми розами и аккуратно заколола его под сморщенным подбородком.
«Кабы не это тяжкое время, что бы я еще на стол поставила!» — думала она.
Но тут же с удовольствием все-таки признавалась себе, что и в нынешнем виде стол, право, хоть куда. Все ценное и заветное в лебедевском доме, что хранилось в сундуках и в старинной старухиной «горке», красовалось на этом праздничном столе. На белоснежной скатерти отличного полотна (еще со свадебного стола Глафиры) красовались чашки гарднеровские, голубые с золотом, похожие на распустившиеся тюльпаны. Наполненные до горлышка самодельным ягодным вином, возвышались посреди стола два больших фигурных графина, наследственные, чуть не столетней давности, но и до сих пор играющие узорными гранями бледнорозового хрусталя. Рюмки и стопочки, вазы и салатницы с мочеными яблоками, соленой капустой и брусникой — все это, хоть и сборное, нарядно сверкало под апрельским солнцем, переливаясь разноцветными огоньками. Но больше всего старуха Лебедева довольна была невесткой:
«И себя блюдет, и в дом несет, и — нако — орден получила, почета удостоилась! Из Москвы, от Сталина, ордена-то привезли, подумать надо!»
А Глафира с утра хлопотала по дому, быстрая, легкая, тихонько улыбаясь каким-то своим тайным мыслям.
Приготовив все к приходу гостей, она стала одеваться. С начала войны не открывала она сундука, зеленого, окованного «в клетку» железными полосками, вместительного хранилища, в котором она привезла в дом мужа свое девичье приданое. Поверх лежало платье из шелковой тафты, последний подарок мужа. В декабре сорокового года, поехав в командировку в Москву, он привез жене эту тафту, отливающую темной небесной лазурью. Когда Глафира надела новое платье, муж в восторге воскликнул: «Царица да и только!»
Некоторое время женщина сидела неподвижно перед сундуком, отдаваясь воспоминаниям. Платье лежало у нее на коленях и тихо светилось синим пламенем.
— Поторапливайся, однако, Глашенька, — осторожно сказала свекровь, заглянув в комнату.
— И верно, — раздумчиво отозвалась Глафира.
«Горе как было, так и есть, — сурово сдвинув брови, подумала она, встряхивая слежавшееся платье. — Да только полгода-то назад, кроме горя, ничего у меня не было, а теперь над нами птицы запели, а мы добрую славу заслужили!»
За окном весело и часто стучала капель, журча и сверкая на солнце, бежали ручьи. На соседской крыше стоял мальчонка лет десяти и, прилаживая к шесту скворечник, что-то насвистывал. И непонятно было, то ли товарищи снизу отвечали ему, то ли птицы в голубом небе насвистывали свои вешние песни.
«Весна…» — думала Глафира и, все чему-то улыбаясь, ловко водила утюгом по блистающей синим пламенем тафте.
Когда она сняла с доски разглаженное платье, оно запылало еще нежнее и чудеснее.
А когда Глафира надела его, Анастасия Кузьмина воскликнула:
— Глашенька, да какая ты нынче молодая!
— Уж ты скажешь, головушка! — посмеиваясь, воркотнула Глафира, расправляя пояс. — Дочка скоро взрослая, а ты вон что выдумала…
— Да молодая же, да чистая правда! — уверяла Анастасия, оглядывая Глафиру с головы до ног.
— Знаешь, тебе надо только немножко завиться… и будешь еще моложе! — восторженно убеждала Анастасия. — Вот здесь, на висках, пустить такие колечки… Хочешь, я завью тебя?
— Уж ты, Настя, выдумаешь! — опять усмехнулась Глафира.
Но щипцы все-таки разыскала, и Анастасия закрутила у нее на висках несколько легких колечек.
— Ну во-от, как будто от природы вьются! — сказала она, любуясь своей работой.
Глафира осторожно расхаживала по дому, шурша платьем и довершая последние мелкие и приятные хлопоты. Временами в глазах ее вспыхивали яркие огоньки, словно она ловила какие-то дразнящие, но еще не сложившиеся мысли.
Наконец все собрались, и гости расселись за столом. Пришли несколько старых добрых соседок, домашних хозяек, которые с добродушной завистью рассматривали ордена и медали на груди заводских женщин.
— Да, уж нас, заводских, сразу узнаешь! — произнесла Ольга Петровна и скосила глаза на сиреневую ленту своей медали.
Глафира согласно кивнула ей и будто невзначай задела рукой свой орден на золотистой ленте.
Когда гости уже выпили по стопочке и закусили, одна из соседок предложила спеть песню. Но Глафира поднялась из-за стола и сказала:
— Нет, девушки, погодим немножко песни петь… Хочется мне слово сказать…
Долгим, затаенно улыбающимся взглядом обвела она лица сидящих за праздничным столом, глянула на солнечный, шумливый апрельский день за окном и не спеша заговорила:
— Да, хочется мне слово сказать, на жизнь свою оглянуться, подруженьки! Ведь давно ли то было, когда я перед собой только смерть видела, только о ней помнила? «Эх, — думалось мне, — вот лишилась я мужа и сына, милых, бесценных моих… и ничего нам с дочкой да с бабушкой не надобно! Только бы дотянуть как-нибудь до последнего часа, и бог с ней, с жизнью постылой!» Все в душе моей в те дни до того заглохло, что и солнца-то я словно не видела. Бывало после дождя окно в садик открою, сирень стоит омытая, каждым листочком на солнышке блестит, а я думаю: «Все равно… пропала жизнь, ох, пропала жизнь!»
Глафира прижала руку к глазам, судорога на миг прошла по ее лицу.
— В это времечко и появись она… вот она самая, Челищева Соня!
Шурша платьем, Глафира сильными и ласковыми руками подняла с места сидевшую с ней рядом Соню и обняла ее за плечи.
— Сейчас она, глядите, тихонькая стоит, покраснела, что маков цвет, а тогда вошла ко мне — гроза вроде! Да как начала она возглашать громким голосом, а сама на меня этакими большими глазищами смотрит: «Разве вы не чувствуете, сколько крови и горя вокруг? Кто его разобьет? Мы с вами разобьем!» — и пошла, и пошла… Задела она меня тогда, — и вот в доме моем Настя появилась. Но сердце у меня только краешком оттаяло. А она, Соня, с меня все глаз не спускает. «Оставь ты меня, девушка! — говорю ей. — Охолодело во мне все, под горем непоправимым еле дышу!» А она, упрямая, отвечает: «Что вы, как я могу вас оставить, когда я на вас так надеюсь?» Я ей опять говорю: «Ох, да разве я надежная, отупела моя головушка!» А она меня уверяет: «Ах, что вы! Я по глазам вашим вижу — способный вы человек, силы в вас много, только вы ее не знаете!» Ну скажи пожалуйста, она больше меня самой обо мне же знает! Я уж посмеиваться начала: «Уж очень ты смела да востра, девушка! У меня силенка-то, может быть, махоньким угольком теплится!» А она свое твердит: из уголька большой огонь раздувают, на целый костер хватит! «Что вы думаете, говорит, мы все будем Родине помогать, а вы будете свой уголек слезами заливать?..» Так она меня и переспорила: вышла я на люди, вместе со всеми биться стала, и сила во мне появилась, и свет белый увидела!.. А еще я увидела, что не только в хороших людях сила моя, но и их сила также и во мне!
Глафира слегка ударила себя в грудь и прошлась вдоль стола. Весеннее солнце щедрыми потоками обливало статную фигуру женщины, светилось в ее распустившихся русых волосах, синим и розовым пламенем струилось в трубчатых складках ее тафтяного платья.
— Эх, голубчики мои-и! — воскликнула Глафира и, то хмурясь, то усмехаясь, остановилась посреди комнаты. — Вот вчера на торжественном заседании говорили: «Наша лесогорская битва продолжается!» И верно, продолжается!.. Ну, налейте себе, гости милые, выпьем за силу нашу, за широкую нашу дороженьку…
Глафира, строго и весело оглядев гостей, показала рукой в угловое окно. Отсюда хорошо была видна трактовая дорога, новое, будто летящее вдаль большое Лесогорское шоссе, все в блеске дружных ручьев, апрельского солнца и теплого ветра, который раскачивал молодые березы.
1943—1946 гг.
Свердловск — Москва — Барвиха