— Предательства много было?
— Как на всякой войне. Предатели абхазы искренне верили, что грузины выше их, что им надо служить. А у меня и грузины воевали. В основном все полукровки, самые лютые.
Они утверждались в зверствах. Как правило, они-то и резали грузин, и наоборот. Для них это было самоутверждение. Полу-те, полу-эти, они всегда пресмыкались или перед абхазами, или перед грузинами. Хотя у меня товарищ был полукровка, хороший парень, погиб. Я ему накануне сапоги подарил, по ним труп и опознал. Это сначала друзей терять тяжело, потом быстро привыкаешь. Зашли, по стакану хлопнули за помин души и дальше воюем. Смерть отличала нас только сроками. Но как ни странно, меня она миновала. Ранило только серьезно, я до 98_го года почти не разговаривал. По дурости ранило, на ровном месте. Надо было зажигание в танке выставить. Я снаружи под пушкой вожусь. Танкист вылез, а вместо него какой-то старик ветеранствующий залез, молодость решил вспомнить. Лазил, лазил и нажал на гашетку. Жахнуло прямо над головой. У меня контузия и глаз выскочил. Смотрю живым глазом, сосед его болтается на канатиках. Я рукой глаз поймал, хлоп и засунул обратно. Оказывается, его на сорок сантиметров можно вытаскивать. Потом, правда, хрусталик пришлось менять. Ну, а пули все ловили. После боя нашел, где торчит, шомполом немного разрезал, она и выскочила. У меня казак был — Сердюков. Ко мне в начале войны пришел мальчик худенький, лейтенант. До генерала дослужился. С каждого боя по две-три пуля собирал. Потом садится, режет, вытаскивает, зашивает. Всю войну провоевал — живой остался, потом в Пицунде зарезали. После Абхазии Сердюков в Чечню подался. Это когда после казачьих рейдов трупы из аулов КамАЗами вывозили. Если бы Ельцин казаков не остановил, они бы весь Северный Кавказ зачистили. Вернулся Сердюков в Пицунду, напился в компании и начал хвастаться перед чеченцами, мол, как я вашу породу резал и так, и сяк. А один чех говорит, покажи, чем резал. Сердюков протягивает ему штык-нож. Чечен казака на него и насадил.
Лучше русских никто не воюет. А хохлов я ловил и расстреливал. Упертые, сукины дети: «Мы воюем против России!» Кормить хохла все равно нечем, отпустишь — вернется, убьет кого-нибудь. Пуля в лоб и все дела. Но держатся нормально. Грузины послабее. Перед расстрелом ревут, трясутся. В толпе еще держатся, поодиночке так вообще скисают. Взяли как-то группу с минометом восьмидесяткой: тренер-самбист, лет тридцати шести, и дети, ученики его. Грузин просит, мол, вы меня убейте, а ребятишек отпустите. Дети начали плакать: «Мама болеет, узнает — не переживет!». Они не понимают, что такое смерть, поэтому не думают о себе. Я говорю, допрешь миномет до села — все живы останетесь, наверное. Он 80 килограммов на себе пять километров тащил. Как вошли в село, упал вместе с минометом. Абхазцы его все равно убили, но детвору отпустили. Пленные на таких войнах исключение, кормить нечем, держать негде. Либо отпускай, либо убивай.
Спустя десять дней, уставший от чистого моря и абхазского гостеприимства, я возвращался на Родину. Соблазном эмиграции я переболел. Идея тухнуть под чужим именем в чужой стране разила уже не малодушием, а духовным самоубийством. Выбор был сделан, а сомнения похоронены на песчаном пляже этой странно-независимой республики.
Через неделю я должен принимать экзамен по истории у шестнадцатой группы.
Пятерым студентам обещал поставить «автоматы». Не хотелось бы подводить. Жалко детишек. 17–18 лет — поколение, вышедшее из роддома уже «свободной» России, вскормленное ядовито-розовым голландским салями, щелочной газировкой и китайскими запариками — пайком «лучших» людей девяностых. Ибо пока враз обнищавшие и превратившиеся в социальный мусор интеллигенция и военные по привычке жевали картошку и суб-вкуснятину, барыги вкушали яркий европейский неликвид и американскую просрочку. Поэтому не обязательно быть генетиком, чтобы ответить на вопрос, почему провинция с горем пополам сохранила европейскую породу демократического поколения, а Москва превратилась в зоопарк гуманоидов с размытыми половыми признаками. Потому что гэмэошная дрянь, лихо подъедавшаяся в столице, для регионов была в 90_е роскошью.
Но вернусь к студентам, точнее сказать, к студенткам, поскольку на три моих группы от силы наберется десяток парней. Группы — сборки из бюджетников и платников Москвы и Подмосковья. Немажоры, дети мелких коммерсантов, жидкой бюрократии и недокоррумпированных ментов. Одеты скромно, но неряшливо. У большинства девушек нарушен обмен веществ — как следствие непропорциональность фигур и червивая кожа, разъеденная убойной косметикой. Думающих среди них единицы, размышляющих еще меньше.
— Александр III ввел жесткую цензуру, — выдает зазубренное первокурсница Аня.
— А сейчас есть политическая цензура? — уточняю я, обращаясь к аудитории.
— Есть! Есть! — дружно откликается молодежь.
— Как вы считаете, она должна быть?
— Конечно! — бойко выдает светлоголовый юноша с первого ряда.
— В смысле? — опешил я, тут же уточняя: — То есть вы хотите сказать, что должно быть ограничение вашего права на информацию?
— Ну, да! — кивает девушка слипшимися ресницами, словно возмущаясь банальностью вопроса.
— Ты хочешь сказать, что есть вещи, которые мы хотим знать, но не должны?
— Да, — кивают студенты, слегка промедлив в сомнении.
— А кто это будет определять?
— Специально назначенные на это люди.
— Назначенные куда?
— Ну, — впервые голос студентки тронут неуверенностью. — Наверное, в какое-нибудь ведомство.
— Хорошо, — я не собираюсь сдаваться и подхожу к двум подругам. — Допустим, Аня, что ты, окончив институт, устраиваешься на должность цензора. Представила?
Аня с гордостью соглашается.
— Тогда определи круг тем, которые ты запретишь знать своей подруге Лене.
— Я так не могу, — смущается девушка. — Мы же с ней равные. Этот человек должен быть выше нас!
— Тогда назовите мне правду, от которой надо избавить наше общество.
Руку прилежно тянет Витя Тяжельников.
— Слушаю тебя, — терпение начинает сдавать.
— Например, нельзя говорить о коррупции и о том, что происходит внутри власти.
— Почему, Тяжельников?
— Потому, что это провоцирует недовольные настроения, грозит революцией и распадом страны.
— Все с этим согласны? — Я обвожу взглядом аудиторию.
Аудитория тяжело кивает.
Реформа высшего образования уместила курс отечественной истории в полгода. Тысяча лет разложена в двадцать семинаров. По три часа на каждый век. А в итоге.
Девушка с дерзким взглядом и прямыми, словно иглы, волосами, рассыпанными по тертой джинсе, тянет экзаменационный билет. Вопрос: «Приход большевиков к власти в Петрограде».
— Кто такой Ленин? — спрашиваю я, устав слушать зачитку списанного с учебника.
— Ммммм. не знаю, — мямлит Марина. — Он в этом, как его. мавзолее на Красной площади лежит.
— А почему он там лежит?
— Человек был известный или шишка какая-то.
Другой студентке Свете Зориной достается «Конституция» Муравьева и «Русская правда» Пестеля.
— Кто такие Муравьев и Пестель? — сразу перехожу к вопросам.
— Ну, эта. общественные деятели, — краснеет Света.
— Назови фамилии декабристов, — подсказываю я, чтобы хоть как-то оправдать уже поставленную в зачетку тройку.
— Декабристы? — оживляется девушка. — Минин и Пожарский!
— Во как! А хотели чего Минин с Пожарским?
— Крестьян освободить.
— Когда было восстание декабристов?
— В тысячу. восемьсот. двадцать. пятом, — неуверенно вытягивает Света, кажется, осознав свой предыдущий промах.
— Число, месяц?
— В феврале! А число я забыла.
Переходим ко второму вопросу: «Начало Великой Отечественной войны».
— 22 июня 1941 года Гитлер вероломно. — выводит по шпаргалке Света.
— Гитлер-то кто такой? — занудствую я.
— Фашист, — с паузой отвечает девушка.
— Почему фашист?
— Ну, эта. Потому что все говорят: «Гитлер — фашист, Гитлер — фашист»!
Отняв у детей родную историю, их заставили с радостью отрекаться от свободы. У рабов нет истории, у них есть только прошлое. Вот и получилась из первого же народившегося поколения демократической России каста обслуги, шнырей и официантов.
Последний месяц свободы дышит мирской отрешенностью. Время расставания с суетой и соблазнами. Тем, чем стоит жить, нельзя давиться. Есть ли у меня выбор? Он есть всегда. И как всегда, обильно скудный. Можно податься в бега. Страх и бег с оглядкой — адреналиновый хмель для неискушенных. Через год от него начинает тошнить и чесаться. От чего бы и от кого бы ты ни бежал, всегда бежишь от себя. Я порой странно пытался представить сознательную альтернативу тюрьме — монастырь. Что бы я выбрал?
Грустно признавать — тюрьму. И даже не потому, что монастырь — это ответственность выбора, подвиг самозабвения и жертвенности, к которым в большинстве мы, по слабости своей, не готовы. Мы готовы страдать, но не готовы каяться. Даже рады нечаянно погрузиться в ад, чем сознательно идти к Богу. Ведь ад перестает быть адом, стоит туда спуститься.
Настроение чемоданное. Житейская кипучесть уже не трогает и не беспокоит. Бытовуха, бесполезное проедание жизни, пустые разговоры с пустыми людьми, углекислые пробки и перегарные вагоны метро, кажется, задавили настолько, что тюрьма начинает странно пахнуть свободой.
Страх перед жесткой развязкой задушен усталостью ее ожидания. Нервы за пять лет уголовных тревог умерли, адреналин выдохся, восторг обреченности выродился в вялую судорогу воли. А жаль. Возможно, у меня это легкое сумасшествие, возбудившее тоску и апатию. Возможно, выдрессированная за годы психика начинает моделировать будущее по самым худшим раскладам, выуживая из них все прелести и преимущества.
Итальянский физик Чезаре Маркетти применил логистическую кривую к судьбам «замечательных» людей. Оказалось, что их жизнь становилась исчерпанной при угасании творчества. Как только творцы начинают стабильно-привычно перетаптываться в стойле созданного, 95 процентов из них начинают искать биологической смерти. Жизнь истлевает вместе с талантом.