Она прислонилась к холодной железной стенке маяка и закрыла глаза. Королев стоял рядом с ней. Нина взяла его под руку и, не открывая глаз, сказала:
– Я ничего, ничего не понимаю. Что это так звенит?
– Маяк.
Королев помолчал, посмотрел на бледное лицо Нины, освещенное отблеском маячного огня, и сказал вполголоса:
– Вы похожи на девочку Грига.
– Что? – спросила Нина. – На какую девочку?
– Григ как-то встретил в горах девочку. Очень славную. И написал для нее одну из своих лучших симфоний.
– Все равно, я ничего не понимаю, – сказала Нина.
– Да, – так же тихо сказал Королев, – я бы написал обо всем, что видел в жизни. Для всех. И для вас. А видел я многое. И обо всем, что я передумал.
– Так же, как Григ? – спросила Нина и тихо засмеялась. Она взяла руку Королева, быстро прижала к щеке и отпустила. – Не говорите больше ничего, потому что мне будет потом очень трудно.
На обратном пути Лобанов затащил всех к себе. Была уже поздняя ночь, сонно дышало море, и звезды роились в небе крупными гроздьями.
Зажгли лампы. Лобанов вытащил из шкафа вино и мандарины.
Говорили мало. Аннушка прилегла на диван и уснула. Нина сидела в кресле, обхватив колени руками, молчала, а когда к ней обращались, отвечала односложно и рассеянно улыбалась.
– Грустишь, Нина? – спросил Журавский. – Устала?
– Ни капельки. Просто мне хорошо. Спокойно на душе.
– С чего бы это? – спросил Журавский, но Нина не ответила.
Королев курил, смотрел, задумавшись, за окно, где над горами висела Большая Медведица.
– Выпьем, – предложил Лобанов, – за то, чтобы вы заново написали свой рассказ. Так я и не знаю ничего, кроме его начала. Вы ведь обещали рассказать его нам. Может быть, расскажете сейчас? Потягивая это плохое винцо?
– Я вам его уже рассказал, – ответил Королев.
– Когда?
– Да вот сейчас. То, что вы видели этой ночью, и почти все, о чем мы говорили, – это все из рассказа.
– Ах так! – сказал Лобанов. – Рассказ был об этом? Об отчаянном пристрастии к жизни?
– Да. И зимняя ночь на побережье – оттуда. И лагуна. И маяк. И то удивительное, но плохо уловимое ощущение необыкновенного, о котором вы говорили на берегу. И сила поэзии. Пожалуй, в рассказе все это было, только яснее.
– Та-ак! – протянул озадаченно Лобанов. – Это очень здорово. Вы, выходит, настоящий писатель. Недаром вы писали о бессмертии. И след вы оставили. В каждом из этих сердец. Слушайте, вы же действительно какой-то необыкновенный человек.
– Ну, глупости! – пробормотал Королев.
– Знаете что, – сказал Лобанов и налил всем вина. – Выпьем с вами за ту малость, что зовется талантом. Хотя нет, погодите. Я хочу еще вас спросить. Ведь не все, что было в рассказе, случилось сегодня. А Григ? А девочка? Ее сегодня не было.
– Как знать! – ответил Королев.
Нина быстро встала и вышла на веранду. Лобанов удивленно посмотрел ей вслед.
– Она всегда чудит, – сказал примирительно Журавский.
Через два дня Журавские и Нина уезжали в Москву. Поезд отходил поздним вечером.
Провожал только один Лобанов. Он послал знакомого мальчика предупредить Королева об отъезде, но мальчишка исчез, не явился с ответом, и до последней минуты никто не знал, что случилось. Очевидно, мальчишка не нашел Королева.
Поезд тронулся. Нина стояла у окна. Прозрачный месяц опять висел над морем. Нина больше угадывала, чем видела, в неясном лунном сумраке знакомые и ставшие милыми места: белый санаторий, стены черных кипарисов, мост через поток, в который она недавно бросала сухие ветки, заглохший сад с маленьким дощатым домом, где жил Лобанов, тополя, парк…
– Я вернусь, – сказала Нина в оконное стекло. – Вернусь.
Стекло запотело. Нина быстро протерла его перчаткой. Поезд пронесся по длинному мосту, и внизу, у самого моря, в свете одинокого фонаря, Нина увидела низкое белое здание морского агентства. Тотчас все срезал туннель, и поезд загрохотал в подземной тьме тяжелым каменным гулом.
1948
Снегопад
Изба лесного объездчика Лаврентия, или, как принято здесь говорить, «лесной кордон», стояла на краю Урженского бора.
Бор был вековой – как ни приедешь на кордон, он всегда шумит величаво и важно. Шумит и лето и зиму. Летом, конечно, кроме гула вершин, ничего не услышишь. А зимой, как только задует ветер и закачаются, загудят сосны, лучше в избе не сидеть, а обязательно выйти хоть ненадолго на крылечко и посмотреть, что делается вокруг, Снег летит с сосен, рассыпается легкой пылью, и весь лес до самой глубины густо дымит и вот-вот, кажется, запылает белым холодным пожаром.
Мимо кордона идет большак. На кордоне всегда людно. То отдыхают пильщики, то охотники чистят свои ружья, то колхозные возчики задают корм мохнатым лошадям.
Этой зимой снег выпал поздно, но падал четыре дня без перерыва, без отдыха, и так завалил знакомую землю, что ее не узнать.
Так случилось, что мне пришлось заночевать в избе у Лаврентия в конце декабря, на самом перевале зимы. Я давно собирался из деревни в Москву, но лед на Оке никак не мог окрепнуть, все не было переправы, зима, как говорят, была «сиротская», – и я застрял в деревне до декабря. А когда выехал, то, как назло, начался такой снегопад, что и машины, и лошади, и люди тонули в снегу, и все остановилось, попряталось по попутным деревням, по кордонам.
Люди сидели, дожидались пути, но никто не ругался, не проклинал этот снегопад, – без снегу тоже добра не будет, урожая не заработаешь.
На этот раз в избе у Лаврентия собралось не так уж много народу: возчик из Шухмина – молодой робкий парень, начальник районной почтовой конторы Николай Иваныч – человек в очках, пожилой и спокойный во всех обстоятельствах жизни, и дед из Лопухов, который почему-то без всякой нужды прикидывался глуховатым.
Все ехали по служебным или по своим собственным делам и застряли на кордоне. Один только дед попал на кордон по неизвестной причине.
– Ты куда ж это поперся в такую погоду? – допрашивал его Лаврентий. – За каким таким государственным делом? Ай жить тебе надоело? Небось восьмой десяток пошел, а ты все носишься, будто враг тебя мучает.
Дед смотрел на Лаврентия ясными голубыми глазами, крутил головой и посмеивался.
В избе жарко топилась русская печь. За окнами, ни на минуту не ослабевая, продолжался густой снегопад. Торжественное и монотонное падение снега вызывало оцепенение. Все мы смотрели за окно на сыплющийся снег и молчали.
В сумерки, когда за окном потемнело, Лаврентий зажег под потолком жестяную лампу, поставил самовар и включил радио. Из черной треснувшей тарелки громкоговорителя раздалось прерывистое хрипение, потом чугунный и грозный голос сказал с подвывом:
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка…
Дед встрепенулся.
– Престарелое радио, – сказал он, сокрушаясь. – Или это с простуды оно так сипит. Чегой-то я не пойму.
– А ты не прикидывайся, будто ничего не соображаешь, – рассердился Лаврентий. – От погоды оно сипит, от мокроты, – вот что!
– Атмосферические помехи, – коротко объяснил Николай Иваныч.
– Вроде как с перепою, – заметил дед. – У нас в Лопухах, уж на что мы в самом, можно сказать, дремучем лесу, в самом глушняке обитаем, а и то голос у радио много чище. Какое может быть сравнение!
– Совестно слушать, чего ты только плетешь! – сказал Лаврентий.
– Я, милый, – объяснил дед, – человек неученый. А ты с меня требуешь.
Дед обвел нас лукавым взглядом и засмеялся.
– Что с меня взять. Моя жизнь – вот она, – дунул, и нету! Я по земле от силы пять лет еще прошагаю. Не более. Мне осталось, сердешный ты мой, только побаски ребятам рассказывать. Вот и все мое занятие.
– На это ты мастак известный, – пробормотал Лаврентий. – Кабы тебе за те сказки да побаски трудодни выписывали, был бы ты в наших местах самый богатей-мильонщик.
– Это точно! – согласился дед. – Я полагаю, что зря их мне не выписывают.
Николай Иваныч засмеялся, даже закашлялся.
– Ну и яд старик!
– Ты погоди маленько, рано еще смеяться, – сказал дед спокойно. – Ты про птицу иволгу слыхал? Нет? Та, что с золотым хвостом. Повадилась она летать в наш лопуховский лес на порубку. Там лесорубы работают. Они, значит, подрубают сосну, а она сидит поодаль на ветке и им подсвистывает. Так это ладно подсвистывает, под самый удар топора. Раз-два-три, раз-два-три! Им, конечно, работать от этого свиста легче, способнее.
– Выдумки! – сказал Лаврентий. – Иволга – птица пугливая.
– Это, милый, я и сам знаю, – строго перебил его дед. – Эти твои слова сейчас ни к чему. Ты мне не мешай, не препятствуй. Да-а. Лесорубы сами мне это рассказывали. Облегчение, говорят, нам было большое в нашей работе от той птичьей песни. А тут навернулся из города какой-то охотник-дуролом, прямо скажу, подлый человек, стервец. Застрелил он ту иволгу.
– Есть такие грохалы, – подтвердил возчик. – Им все равно по ком бить, – по вороне ли, по кукушке ли, по дятлу.
– Вот-вот! Застрелил он ее. Пришли лесорубы, а иволги нету. Подняли топоры, бьют, а у них ничего и не получается. Один, как говорится, разнобой, разброд. Не хватает им этого свиста с переливами. Вот так-то оно и было, милок. Норму они в тот день без иволги так и не выполнили.
– Это ты к чему гнешь? – спросил Лаврентий.
– Да ни к чему. Ты понимай, как тебе желательно. А то и вовсе не понимай. Дело твое. А вот я бы на месте нашего председателя, кабы вправе он был на это, написал бы той иволге какие ни на есть трудодни. Подкормил бы ее малость.
– Ну и занозистый же ты дед, – сердито сказал Лаврентий. – Звонишь черт знает что!
– Моя жизнь – вот она, – повторил дед. – Дунул – и нету! Потомство меня интересует. Вот я, к примеру, человек неученый. Не так, значит, жизнь у меня стесалась, как думалось. Не в те сроки я родился. Так это, брат, поправимо.