ова в Санкт-Петербурге, куда он ненадолго приехал из Витебска. Он в новой роли большевика. Зовет работать с ним в Витебск, где он — комиссар искусств. Прибываю в октябре 1918 года <…>. Шагал — надменный, парадный, повелительный»[159].
Сколь бы надменным руководителем ни был М. Шагал, добиваться своего у него не получалось.
«В Губисполкоме выпрашивал субсидию из городского бюджета. Председатель демонстративно спал все время, пока я докладывал. А в самом конце пробудился и изрек: “Как по-вашему, товарищ Шагал, что важнее: срочно отремонтировать мост или потратить деньги на вашу академию Искусств?”»[160].
В этом фрагменте — все: и то, как его не слушали (председатель спал), и то, как его инициативы блокировались. М. Шагал сообщает, что витебские власти требовали от него «подотчетности» и даже «грозили тюрьмой», но он «отказался наотрез»[161]. Но не нужно думать, что при этом он был сколько-нибудь самостоятелен: неподотчетность Витебскому губисполкому означает только и всего тот факт, что он подчинялся напрямую Петрограду, комиссару коллегии изобразительных искусств Народного комиссариата просвещения Н. Пунину, а также председателю Наркомпроса А. В. Луначарскому. Это подчинение было настолько повсеместным, что вплоть до лета 1920 г. малейшие кадровые движения в Народном художественном училище Витебска нуждались в телеграфическом подтверждении из Петрограда[162]. Уполномоченный коллегии изо в Витебске не имел права даже устанавливать себе или своим подчиненным жалованье — он был связан по рукам и ногам многочисленными ведомственными иерархическими ограничениями.
Пылкий, но растерянный, с портфелем, но без автомобиля (тот факт, что у М. Шагала не было личного автотранспорта, подтверждается тем фрагментом его воспоминаний, где он признается, что ему приходилось ездить «верхом на комиссаре», т. е. подсаживаться на чужой автомобиль), всемогущий, но не смогший даже «сконцентрировать» все художественные заказы при училище — вот каким он был, Марк Шагал эпохи председательства в Витебской художественной коллегии.
Понимая термин «власть» широко[163], мы можем заключить, что Шагал в его витебские годы был помещен сразу в несколько систем властных иерархий:
1. Круг отношений с витебскими евреями.
2. Круг отношений с исполнительной вертикалью города.
3. Круг отношений с другими художниками в рамках «поля искусства».
В первом кругу его репутация была ослаблена продолжительным отсутствием в городе, тем, что он не участвовал в схемах умножения социального капитала, развивавшихся в годы, предшествовавшие революции. В то время, когда он жил в Петербурге и в Париже, в этой среде устанавливались долгосрочные контакты, происходила кристаллизация авторитетов и оформление центров силы. Кроме того, против М. Шагала тут было сомнительное социальное происхождение (сын торговца селедкой), которое слабо выправил эффектный брак с представительницей видной и богатой семьи Розенфельд (слабо — потому, что внутри новой семьи М. Шагал оставался очевидным маргиналом).
Во втором кругу его социальный капитал с самого начала был невелик, так как «культура и искусство» не были значимыми сферами в системе отношений, где доминировали силовые ведомства: ВЧК, Военный комиссариат и проч. «Художник» среди «здоровенных парней», «стучащих багровыми кулаками по столу»[164] — позиция в принципе слабая. «Поправка на Луначарского» срабатывала только в первое время, пока не оказалось, что А. Луначарский не может защитить М. Шагала и своих петроградских и московских друзей-авангардистов от начатой в 1919 г. газетной травли, санкционированной, судя по всему, лично В. И. Лениным.
Для третьей системы властных отношений, «поля искусства», М. Шагал был «выскочкой», нашумевшим где-то за пределами города, но ничего не представляющим в черте Витебска. «Концентрация заказов», предпринятая почти наверняка для усиления позиций и авторитета в художественной среде, привела к обратным результатам: к тому, что против «выскочки» ополчились не желающие вступать с ним в отношения подотчетности лавочники. Эффектный демарш Общества им. И. Л. Переца показал, что так вести себя с М. Шагалом в принципе можно, а его гуманное нежелание проблематизировать ситуацию с помощью силовых структур города было трактовано как позиция слабости.
Продолжающиеся попытки М. Шагала привлечь к преподаванию в Народном художественном училище людей, с городом не связанных, могут с этой точки зрения восприниматься не только как его желание придать «Витебской школе» блеск крупного европейского художественного центра. Приглашение М. Добужинского, В. Ермолаевой, согласие на приезд К. Малевича и других столичных деятелей могут быть увидены как попытка художника выстроить новую иерархию социальных капиталов, новое поле искусства, в котором достижения представителей старой витебской среды будут сведены к нулю. Сам же М. Шагал на правах «центра» этого водоворота обретет тот вес, которого ему катастрофически не хватало.
Тот факт, что и этот его эксперимент провалился, что один из приглашенных «столичных» деятелей отобрал всех учеников М. Шагала, может свидетельствовать не только об отсутствии у художника прозорливости, но и о том, что он не умел интриговать, не знал, как подлы бывают люди.
Марк Шагал — неудачливый комиссар искусств — куда приятнее и милее того Шагала, которого мы бы увидели перед собой, если бы ему удалось всех «выстроить», запугать и подчинить себе.
Искусство может сосуществовать с политической властью, смеяться над ней, оно может ее пропагандировать, причем талантливо, как это было в Витебске в ноябре 1918 г. Но никогда искусство не может быть компонентом власти как системы принуждения и страха, тем инструментом, с помощью которого порабощается воля и ломается творчество. «В косоворотке, с кожаным портфелем под мышкой…» М. Шагал так и остался художником, наивным и добрым. Даже когда вокруг было страшно, страшно, страшно.
Конфликт с А. Роммом и первая попытка уехать
А. Ромм был другом юности М. Шагала, а по итогам витебских лет стал врагом всей его жизни: самым едким и яростным злопыхателем, оставившим воспоминания, которые в контексте шагаловской полемики с наслаждением цитируют антисемиты.
Они познакомились на курсах Е. Званцевой в Петербурге: М. Шагалу было 22 года, А. Ромму — 23. Шагал в Петербурге сначала жил на «10 руб. в месяц»[165], выдаваемые ему бароном Д. Гинзбургом, к которому М. Шагал пришел с письменной рекомендацией от скульптора И. Гинцбурга. Барон «потчевал его поучениями» и в первую очередь рекомендовал найти хорошую жену, «не как у Антокольского», затем просто через лакея передал, что М. Шагал стипендии лишается («Подумал ли барон или его домашние, что будет со мной, когда я выйду из его роскошной передней?»[166]). Тогда М. Шагала взял в лакеи адвокат Гольдберг — закон разрешал юристам брать в слуги евреев, но с тем условием, что «я должен был жить и столоваться у него»[167]. Вот в такой жалкой роли и пребывал М. Шагал, когда впервые встретился с А. Роммом. Ромм был сыном богатых родителей, учившимся в престижном Петербургском университете и говорившим на трех европейских языках[168]. Разница в социальном положении была огромной. Но они подружились, несмотря на это. А может быть, благодаря этому.
Сохранилась их совместная фотография периода юности (1911 г., Париж, Люксембургский сад): А. Ромм одет в превосходную летнюю пару, двубортный костюм, белоснежную рубашку с накладным воротничком по моде, со скругленными уголками. Нижняя пуговица пиджака расстегнута, левая рука заведена за спину и согнута в локте — поза несколько комично выглядящего сейчас изящества. Нога выдвинута вперед, из-за чего его массивная фигура выглядит танцующей. На голове — невероятная шляпа с приспущенными краями (писк парижской моды 1910-х, конструкция — «колокол»). Он похож на сытого и ленивого кота. Ах да, забыл упомянуть: все это — и костюм, и шляпа, и туфли — белоснежные.
М. Шагал рядом — исхудавший, в рубашке с дешевым воротничком «акулий плавник», без накладных манжет, на которые, похоже, не было денег. На плечах у него — не то роба, не то пыльник, не то удлиненный пиджак: одежка на все случаи жизни. На голове — сплющенная шляпка-canotier из тех, которые можно увидеть на картинах Э. Мане (читай — устаревшая на 50 лет). На ногах — демисезонные ботинки со сбитыми носами, в то время как элегантные туфли А. Ромма даже не запылились — несмотря на известное свойство Люксембургского сада поднимать облака оседающей на обуви пыли.
«Принц и нищий», «денди и бродяга», «богач и бедняк»: таким был внешний расклад. Внутренний же, психологический расклад заключался в том, что А. Ромм, как пишет А. Шатских[169], признавал абсолютное превосходство необразованного, не говорящего на языках М. Шагала. Ромму хватало опыта знакомства с европейской живописью, чтобы понимать: его собственные рисуночки — а занимался он всегда только графикой — не стоили вообще ничего. Есть наблюдение: чем более начитан человек, тем больше он склонен ни во что не ставить свой вклад в культуру и искусство. Образования А. Ромму было не занимать. Но никакого образования не хватило бы, чтобы понять явную, болезненную пронзительность картин его бедного друга. Самолюбие молчало — оно было удовлетворено тем простым фактом, что друг этот в любой компании не имел против богатого, жеманного и знающего манеры А. Ромма ни единого шанса.