– Смотрю на них, и кажется, будто горелым пахнет, не брюки, а головешка, – сказала Мария Натановна.
Купили рубашку в желто-серую клетку.
– Немного солнышка, – обрадовалась Мария Натановна.
Из простой светло-серой шерсти она связала Николаю Игоревичу толстый свитер с высоким воротом. Купили серое драповое пальто, такое же тяжелое, как офицерская шинель. Шапку-ушанку Николай Игоревич решил надеть все-таки свою, армейскую, старую, со вмятиной на месте кокарды; шапка эта была у него рабочая, он носил ее с ватной телогрейкой. Выглядел в своем дорожном одеянии Николай Игоревич солидно. Несмотря даже на армейскую шапку с вмятиной.
– Импозантно, – сказала Мария Натановна.
Они посидели перед дорожкой на старой кухне. Таракан прошуршал. Никак не было возможности избавиться в этой квартире от тараканов, исчезали и набегали вновь. Мария Натановна надела на выход черное пальто с меховым серебристым воротником и такую же меховую шапочку. Шли они к станции молча, наблюдая проезжающие трамваи, вдыхая сладкий смертоносный воздух. Снег лежал только что выпавший, младенческий. Мороз был слабый, не подгонял.
На платформе ждали поезда.
– Носки шерстяные я не забыла тебе положить? – спохватилась озабоченно Мария Натановна.
Утро стояло прекрасное, тихое, с фиолетовыми тенями. Поезд пришел чистый, натопленный, с белоснежными занавесками в сияющих окнах. Мария Натановна зашла вслед за мужем в вагон, увидела кипящий титан, туго натянутую дорожку, белое постельное белье, спящих еще пассажиров за зеркальной дверью купе. Поцеловала мужа в гладко выбритую щеку, холодную с улицы. Он поцеловал ее, вдохнул запах духов и пудры. Он любил наблюдать, как она пудрится перед круглым зеркальцем. Как прыскается душистой водой.
– Провожающие, выйдите из вагона, – сказала проводница в черной форме с золотыми пуговицами.
Мария Натановна примерилась и спрыгнула с ажурной ступеньки на низкую, песком посыпанную платформу.
Она стояла внизу. Из серого мехового облака смотрело маленькое лицо.
Громадный железный состав тронулся. Мария Натановна прошла за ним недолго, пока он не ускорил ход.
Вечером ей было скучно одной дома. Она посидела у телевизора. Начала вязать из цветных остатков шарф. Оставила вязанье, выключила телевизор, села на кухне за стол, из тетради не вырвала, а ножницами вырезала аккуратно лист, послушала тик-так часов и начала письмо:
«Здравствуй, дорогая Лерочка! Вот взяла твою старую тетрадку по математике, одни пятерки, чистый из нее листочек вырезала и пишу тебе. У нас морозец. Не знаю, как у вас, говорят по телевизору, что ноль градусов, но они и про нас говорят, что минус пять, а холоднее. Начала тебе шарф…»
Николай Игоревич стоял у окна в узком коридоре. Поезд качался и вез его за Урал, в русскую Европу. К городу на чистой реке. О нем рассказал Николаю Игоревичу человек по имени Никита. Он окончил военное училище в Ленинграде и отслужил в городе на чистой реке один год – круглый, завершивший круг, замкнувший и укативший. Год укатился, а Никиту отправили к ним, в Восточный Казахстан, уже не лейтенантом, а капитаном, и он щеголял в новенькой светло-серой шинели, и девушки на быстрых каблучках поглядывали на него.
Никита успел разглядеть город на чистой реке и зимой, и летом, и осенью, и весной, и в солнце, и в тьму. Жил он там на съемной квартире, в доме, который строили после войны военнопленные немцы, и в этом Никита усматривал символический смысл. Никиту считали слегка сумасшедшим, но сумасшествие его вызывало даже уважение. Никита был обращен своим бледным, не впитывающим солнца лицом в давно отгремевшую войну, хотя как отгремевшую? – если и посейчас находятся снаряды, готовые разорваться от неосторожного толчка, погубить и покалечить. Никита хотел увидеть ту войну как можно лучше, хотя бы и чужими глазами. Но ведь и астроном смотрит в космос не своим слабым глазом, а электронным глазом машины. Никита собирал свидетельства непосредственных участников, он спешил – шли уже восьмидесятые годы, поколение вымирало.
Никита жил войной. Он жил на войне. Даже с красивой девушкой, танцуя в Доме офицеров под музыку диско. Война не кончалась. Не в силах Никиты было ее остановить. Никита много об этом переговорил с Николаем Игоревичем, который годился ему в отцы, но оказался лучшим собеседником. Сиживали они за столом у Николая Игоревича до утреннего бледного света. Никита рассуждал о Боге.
– Если бы он был, – говорил Никита, – если только предположить, что Он есть, то возникает вопрос: как Он видит? Как Он видит все, со всех сторон, каждую точку Вселенной, одномоментно? Не есть ли глаза людей – Его глаза? Множество Его глаз.
Так рассуждал Никита. Не он первый, не он и последний.
– В войне столько миллионов людей было, и каждый что-то видел своими глазами, и если собрать все эти картинки в одну, то это и будет взгляд Бога. Всеобъемлющий. Вездесущий. Потому что люди везде были – и на небе, и в щелях на земле, и в подвалах, и в чистом поле, – везде и повсюду, в штабах, в лагерях, по болотам пробирались, под артобстрел попадали, под бомбы, лежали в госпиталях, сколько их там было, везде и повсюду, сколько миллионов глаз, сколько за четыре года каждый успел рассмотреть. Если бы все это собрать, и был бы полный взгляд, взгляд Бога. Но уже не соберешь, никогда не соберешь, сколько там погибло народу, они уже никогда не расскажут, да и эти, кто до сегодняшнего дня доплыл, и они мрут. Или не помнят. Или не хотят говорить правду. Или не умеют. Но это уже помехи, искажения, астрономы тоже с помехами видят. И ничего нет второстепенного, все главное, ничего нельзя выкинуть, упустить.
Записывал Никита разговоры летучим карандашом в блокноте, поспевая за речью, затем расшифровывал записи, стучал на пишущей машинке, мучил соседей. Множество у него скопилось бумаг в аккуратных картонных папках, два больших чемодана. Фотокарточки, письма военные тоже иногда Никите перепадали. Письма он любил больше всего, считал самыми верными свидетелями. Разворачивал трепетными пальцами. Знал наизусть. Да и все свои записи он помнил. И мог при случае восстановить.
Мария Натановна говорила Николаю Игоревичу о Никите: наш маньяк. Жалела его, мечтала женить на хорошей, доброй девушке. Была на примете одна, фармацевт из больничной аптеки. Но Никита связался с буфетчицей из вокзального ресторана.
– Поблядушку нашел, – сердилась Мария Натановна.
– Зато сыт, – усмехался Николай Игоревич. И добавлял: – Это она его нашла.
Как бы то ни было, на мнение Никиты о городе можно было вполне положиться. Несмотря на молодость лет, он и в самом деле много повидал. Благодаря своей мании, вынуждавшей его быть внимательным и точным.
Итак, Николай Игоревич стоял в узком коридоре. Смотрел на зимнюю, убегавшую назад землю. Она казалась малозаселенной, почти пустынной, иногда показывались дома и тут же исчезали, и подступал заснеженный лес, и не отпускал долго, казалось, что надвигается и вот-вот сомкнется, поглотит поезд вместе с железной дорогой, но лес обрывался вдруг, показывался переезд, за переездом поле, в поле на лыжах шел мальчик, один-одинешенек.
Солнце пробивается сквозь морозный туман, мальчик останавливается и смотрит на далекий грохочущий поезд, идущий на запад, уносящий Николая Игоревича, и всех пассажиров, и машиниста, и помощника, а Николай Игоревич уже сидит в купе и знакомится с соседями, и проводник несет им чай, стаканы покачиваются в подстаканниках, Николай Игоревич рассказывает, зачем едет в незнакомый город, угощает попутчиков пирожками с рисом – напекла в дорогу Мария Натановна. А мальчик все стоит один в поле на накатанной лыжне, и ему немного страшно в безлюдной пустыне, хотя светит солнце и даже тепло лицу. Но так тихо и так безлюдно, и такое застывшее небо над головой. И ты такой маленький здесь. Черная, лишняя точка.
К вечеру, устав уже от чая, от лежания на верхней полке, от душного воздуха, вновь вышел Николай Игоревич в коридор. У окна стоял сосед со второй верхней полки, невысокий, крепкий, в белой майке и синих спортивных шароварах. Николай Игоревич встал рядом с маленьким, коренастым соседом, пахло от него крепкими, едкими папиросами и прохладным «Тройным» одеколоном.
Они молчали, смотрели, как угасает на горизонте солнечный, в облаках разлитый свет, отгорает и обращается в пепел.
– Вот ты говоришь, воздух сладкий, – произнес вдруг сосед. – У нас воздух тоже не сказать что свежий. Химических запахов, правда, нет. Липой пахнет, когда цветет. Или, когда печи топят, дымом тянет. Но производство все равно вредное. А где оно полезное, я не знаю. И река уже, конечно, не такая, как в детстве была, сырой воды не попьешь без страху, да и так лезть в воду подумаешь, стоит ли. А я все же не хотел бы уезжать. Даже если совсем рай. Я здесь врос, корни пустил, вытащи меня отсюда, из земли этой, я и помру. Я уже сам отравлен. Вместе с водой и воздухом.
– Очень понимаю, – отвечал Николай Игоревич, – я бы тоже так врос, но не дали. Жизнь мне такая выпала, не успевал врасти.
– Дело военное.
– Вот именно. Сам ничего не решаешь. А сейчас иди, куда хочешь, а я и не знаю, куда хочу.
Стемнело. Николай Игоревич был уже один у окна. В дальнем черном пространстве мерцал огонек. Колеса бешено стучали, поезд мчался, рвался вперед, но казалось, глядя на неподвижный огонек, что поезд никуда не движется, что он застрял в этой ночи и никуда от этого дальнего огонька ему не деться. Морок.
«А может быть, – подумалось Николаю Игоревичу, – огонек – центр, и поезд идет вокруг него, как Земля вокруг Солнца, огонек сегодня виден, а завтра нет, но существует всегда, и поезду от него не отвязаться».
Было уже совсем поздно, весь вагон уже спал, и Николай Игоревич тоже отправился спать.
Через три дня – так далеко увез поезд Николая Игоревича – пришла Марии Натановне телеграмма: «Доехал хорошо целую Коля».
Мария Натановна разглядывала точку на карте, название точки на карте равнялось названию реального города, город скрывался за названием, весь, со всеми своими улицами и жителями. И Николаем Игоревичем, потому что и Николай Игоревич был сейчас в этом городе, так далеко от нее. У Марии Натановны настало уже шесть вечера, а там еще только три часа дня.