Проблема заключалась еще и во вступительной речи, которую режиссер непременно произносил на премьере.
Он становился на самый край сцены, нагибал микрофон к губам, опускал глаза в пол и задумывался. Кто знал, не удивлялся. Прочие – недоумевали. Он стоял долго, разглядывая пол под ногами, серые, давно не крашенные доски. Что-то там поблескивало в щели, монета или пивная крышка. Может быть, он ее видел, а может быть, и нет. И даже если кто-то шумел в зале, смеялся, сморкался, кашлял, режиссер оставался в тишине, своей собственной. Мобильных телефонов тогда не водилось, так что звонки не трезвонили. Наконец, бог знает почему, он начинал говорить. Губы его шевелились у самого микрофона, едва его не касаясь, но говорил он все равно еле слышно. Так что людям в последних рядах приходилось напрягать слух. Еще спасибо, что зал был невелик. Некоторые просто засыпали в духоте под невнятный бубнеж, похожий на осенний шорох листьев. Мог он так говорить и десять минут, и все сорок. С неожиданными провалами в молчание, когда только дыхание его передавал микрофон.
В дверь постучали.
– Пора.
Он остановился на самом краю сцены, нагнул микрофон к губам, опустил глаза в пол и задумался. Кто знал, не удивился. Прочие – недоумевали. Он стоял долго, разглядывая пол под ногами, серые, давно не крашенные доски. Казалось, в забытьи. И вдруг произнес:
– Я веду дневник. Про сегодняшний день тоже напишу. Вечером. Встал в шесть. Так я напишу. Минус пять. Снег. Выпил чаю. По радио сказали, что будет похолодание. Искал чистую рубашку. Рассматривал себя в зеркале. Постарел. Бритва сломалась.
Он замолчал. Зрители ждали. Он стоял, опустив глаза в пол. Заговорил очень тихо:
– Это очень скучно для постороннего, а для меня – зашифрованная жизнь. Код известен только мне, никому больше. А может быть, и мне неизвестен. Может быть. По радио сказали, что будет похолодание. Всего не запишешь. Подробности умирают. У меня очень плохой почерк. Его никто не разбирает. Даже моя жена. Она еще спала, когда я собирался сегодня утром. Я нашел старое лезвие в ящике кухонного стола. Добрился. Сегодня было странное утро. Я мысленно возвращаюсь к нему. Как наваждение. Что-то было. Какая-то мысль, она мне пришла в голову, когда я брился, я думал, что запомню, но сломалась бритва, и я все упустил. Не мысль, образ. Образ важнее, все начинается с образа. Ты к нему стремишься, как к небу. Строишь свою башню, свой фильм. Но больше он похож на лабиринт, чем на башню. Ты думаешь, что выйдешь куда-то. Выпутаешься.
Он смолк в недоуменной тишине. Его слушали, как ни странно. Он говорил не для публики, а для себя, в каком-то сомнамбулическом состоянии он пребывал. И каждый зритель в зале оказался вдруг свидетелем невозможного, запретного, того, что должно быть скрыто от постороннего слуха. Свидетелем чужих тайных мыслей.
Неожиданно он прервал молчание и начал рассказывать фильм:
– Один человек следит за другим. Мы никогда не узнаем, зачем и почему. Мы даже не видим толком того, за кем он следит. Я не знаю, видит ли его жертва. Я сам вижу только преследователя. Он идет по улице. Он запрыгивает в автобус. Едет в автобусе. Оказывается на вокзале. Он даже не может выкурить сигарету или сходить в туалет. Он привязан к жертве. Он – тень. Я думаю, что жертва видит своего преследователя. Думаю, да. Но не бежит от него. Не бежит от тени. Ему, преследуемому, отчего-то все равно. Возможно, он отчаялся. Возможно, он слишком погружен в себя, в свои беды. Я не знаю, как угодно. Я не все знаю о своих героях, далеко не все. Они для меня – закрытая книга. Я только чуть-чуть могу приоткрыть ее, уловить пару слов.
Он замолк. В зале ждали продолжения. – Преследователь едет с ним в одном автобусе, сидит с ним в одном кафе. Покупает билет в один с ним вагон. В поезде не спит. Он только позволил себе выпить чая. Пьет чай и смотрит на спящего. Занавески раздвинуты, и полосы света скользят по его лицу. Он решается и уходит в туалет. Он справляет нужду и ополаскивает лицо холодной водой из странного железнодорожного умывальника. Он даже не смотрит на себя в зеркало, хотя зеркало там висит. И, возможно, оно его отражает. Он возвращается и не находит того, за кем следил. Он спрашивает проводника. Нет, проводник не видел. Тень без человека, чего она стоит? Он должен его найти и вновь к нему прилепиться. Он проходит состав, все вагоны, заглядывает в лица спящих, открывает туалеты, даже если они заперты изнутри, у него при себе служебная отмычка. Поезд приближается к станции. Кто-то выскакивает на платформу, черная фигура, он видит из окна. Ему кажется, что это его жертва. Он спрыгивает с подножки и бежит по платформе за черной фигурой. Ошибка, обман, ложная фигура, посторонний. Поезд трогается.
Пауза. Дыхание в микрофоне.
– Поезд ушел. Преследователь один на незнакомой платформе. Он бродит по городу, в котором ему нечего делать. Он странно себя ведет. Он прилепляется то к одному человеку, то к другому. То одного преследует, то другого. Он идет за стариком, не скрываясь, он никогда не скрывается. Старик замечает его, оглядывается, старику страшно. Он торопится домой, захлопывает дверь квартиры, выглядывает в окно, видит своего преследователя во дворе, на лавке. Собирается дождь, поднимается ветер, сносит шляпу у человека на лавке, взметывает полы его пальто, треплет волосы. Темнеет. Ослепительная белая вспышка. Старик поспешно задергивает шторы. Раскат грома, от которого дрожит на потолке люстра. Старик лежит в постели и смотрит в потолок. Мир за стенами рушится. Старик закрывает глаза. Утром он просыпается в тишине. Подходит к окну, отодвигает штору. Утро серое, мокрое, беззвучное. На лавке сидит преследователь, мокрый, тихий, нахохлившийся. Облетевшие листья у него на плечах и в волосах. Старик медленно отходит от окна. Он ставит чайник на огонь, он отрезает ломоть от батона и мажет его сливочным маслом. Посыпает сахаром. Заворачивает в белую салфетку. Он выходит из дому и идет к лавке. Преследователь смотрит на него черными, как у птицы, глазами. Старик кладет сверток на мокрую лавку. Дома, из окна, он смотрит, как преследователь жует его подаяние.
Режиссер смолк. Он стоял у микрофона, и все ждали продолжения речи. Но он вдруг поднял глаза и посмотрел на людей в зале. И некоторые заметили, что глаза у него стали вдруг черные, в точности как у птицы. Он отступил от микрофона. И тихо, сгорбившись, пошел со сцены.
Из зала он не вышел. Сел на свободное место в первом ряду с краю, у прохода. Место было свободно неслучайно, его берегли именно для него, на мягкой спинке пришпилили бумажку: «Не занимать». Итак, он сел на это специальное место, и тут же директор привстал и махнул механикам. В зале стемнело, из окошка механика упал луч и осветил экран.
Организатор знал, что режиссер досидит весь фильм до финальных титров. И не тронется с места, даже когда экран погаснет, а в зале вспыхнет свет и зрители потекут к выходу, молча или переговариваясь. Он будет сидеть, сгорбившись, глядя в пол, пока не останется один в зале. И просидит так какое-то время, жалкий, нахохлившийся, опустошенный. Затем выберется из зала в сумрачное фойе и потащится к лифту. Приблизится к гардеробу и положит на черный барьер номерок. Только его куртка и будет висеть на крючке. И кем-то забытая перчатка.
Организатор встанет из кресла под зеркалом и подойдет к режиссеру. Поблагодарит за прекрасный фильм. Режиссер наденет свою большую куртку, поданную вахтером, и, не глядя на организатора, с обиженным лицом направится к выходу. Снег будет идти.
Так все и сбылось. Даже снег.
По дороге к метро режиссер заглянул в аптеку и попросил цитрамон. Проглотил сразу две таблетки, постоял растерянно, словно позабыл, что он здесь делает.
Дома ждала жена. Напоила его чаем, рассказала, что внук принес двойку, что за молоком была очередь, что мир катится в тартарары.
– Да, – сказал он, – да. – Поцеловал ее в руку пониже локтя и пошел спать.
Но, конечно, уснуть не мог, вспоминал фильм, какие-то реплики вдруг слышал из фильма, из зрительного зала, не умел отрешиться, мучился. Наконец поднялся и ушел на кухню. Достал из холодильника водки. Выпил полстакана. И отпустило.
Билет
Начальник сказал, что очень рад его видеть после отпуска, отдохнувшим.
– Вы где-то на море загорали?
– Не совсем.
Была у него такая дурацкая привычка на элементарные вопросы отвечать уклончиво.
– Ну, хорошо, значит, приступите к работе с новыми силами. Кстати, можете занять стол Николая Анатольевича, а то у вас там угол темный, я помню, вы на глаза жаловались.
– Николай Анатольевич ушел?
– Простите, я же забыл, вы не в курсе. К несчастью, да, ушел от нас, умер. Вы лет десять в одном кабинете просидели?
– Семь.
– Да, простите еще раз.
– Ничего.
– Он во сне умер, никто не ожидал.
Он не ответил на эту реплику. Молчал. И все в лифте молчали. Пахло сыростью, с мокрых зонтов текла вода.
В кабинете он включил обогреватель. Сел за свой стол в темном углу, включил лампу. Новость его не поразила. Он мало знал Николая Анатольевича, хотя и просидели в одном кабинете семь лет. Пока был в отпуске, вообще забыл о его существовании.
Воздух в кабинете потеплел.
Он посмотрел на пустой стол у окна. Шел мокрый снег, стекло запотело.
Он взял картонную коробку из-под принтера и переложил в нее вещи Николая Анатольевича. Интернетовские распечатки, несколько номеров футбольного журнала, кружку, коробку с чаем, коробку с сахаром, коробку с нитками и иголками, черную пуговицу, лезвие, ластик, шариковые ручки, простые карандаши, очки, растоптанные туфли, в них Николай Анатольевич переобувался. Бордовый галстук. Билет в филармонию. Билет был на сегодняшнее число, и это неприятно удивило.
Коробку он затолкал под шкаф, переложил свои вещи в освободившиеся ящики стола. Распечатки, банку с кофе, кружку, зажигалку. Хотя мог и выкинуть зажигалку – курить бросил год назад. Сел за новый стол, посмотрел в запотевшее окно. Подумал невольно о своих вещах: кружка, зажигалка. Так же бросят в ящик, ящик задвинут, подождут и снесут на помойку в конце концов.