Родина — страница 10 из 44

Это была правда. Флориан — хозяйский сын, а она по отцу и по матери батрачка, в бараках родилась.

— Бабу свою бьет…

— Да уж знаю, смертным боем бьет.

— Вот видишь…

Она не могла понять, что с ним. С чего он вдруг? Начал говорить о Габрысях, съехал на Флориана. И никогда об этом не говорил, а вот как раз сегодня…

Он сел на нарах и принялся обертывать ноги в старые онучи.

— Идешь куда?

— Да ведь как же? Солому резать надо.

Она огорчилась.

— В такой мороз!

Кшисяк не ответил. Мороз не мороз, а работа есть работа. Он открыл дверь и вышел в седой, солнечный, ледяной мир.

Соломорезка стояла в сарае. Огромной, ровной челюстью скалила зубья ножей. По субботам резали сечку впрок. На долгие дни. Не диво, — лошадей сколько… Снопы лежали высоким ворохом. Их выдал приказчик, свалили в кучу рабочие, сбрасывая с чердака, где они громоздились до самой крыши.

Антон развязывал снопы, клал в соломорезку изрядный пучок соломы, такой, что едва обеими руками обхватишь. Кшисяк и Малик взялись за ручки. Соломорезка хрустнула, колеса медленно задвигались. Жадные зубья хватали солому, втягивали ее, ожесточенно кромсали. Сперва медленно, потом все быстрее — чах-чах-чах, только воздух свистел. Колеса разогнались; казалось, они вертятся сами. Но Малик сразу запыхался. И Антон едва поспевал подкладывать солому. Соломорезка поглощала охапку за охапкой — небольшие, обмолоченные с осени снопы. В воздухе заклубилась серая пыль, запершило в горле. Из широко разинутой пасти соломорезки сыпалась сечка. Мелко нарезанные кусочки водопадом низвергались в подставленные корзины. Маленький Яцек только того и ждал, его радовала эта огромная куча, она росла на глазах, золотисто-серая, местами будто прошитая зеленью сорняков, притаившихся в соломе.

Яцек отгребал сечку к краям корзины. Она просыпалась между пальцами, сухая и хрустящая. И вот корзина уже полна с верхом. Тогда он торопливо оттаскивал ее и подставлял другую. Полную он высыпал в большие лари, стоявшие в стороне. И со всех ног бросался туда, где уже вырастал новый холмик сечки. Отгребал. Готовил другую корзину.

Антон подкладывал солому. Осторожно — не захватило бы руку. Но туго, чтобы резало ровно и споро.

«Чах-чах-чах-чах», — грохотала соломорезка, ровно вертелись колеса, шелестела солома, скрежетали железные зубья.

В это время даже холод не чувствовался. На лбу выступал горячий пот. Ручки соломорезки не давали людям дохнуть. Сперва человек ни о чем не думал. Потом, когда начинала неметь согнутая спина, когда в носу свербело от пыли, когда руки начинали нестерпимо болеть, невольно думалось о том, как бы сделать, чтобы стало хоть чуточку легче.

Толкнешь ручку вниз, ожидая, что вверх она сама пойдет. Она идет, только уж не с таким размахом. Постепенно теряется разгон, и приходится снова напрягать все силы, уже без всяких хитростей. Не обманешь. Приказчик, проходя мимо ворот сарая и не глядя, знал, как режут: спустя рукава или как полагается. Он знал это по скрежету ножей, по грохоту колес, по этому упрямому равномерному «чах-чах-чах». И если ему казалось, что там что-то не так, он приоткрывал скрипучие ворота. Ему не приходилось говорить. Достаточно было заглянуть. Машина начинала бешено работать. Опять сопел старый Малик да Антон метался, едва успевая подкладывать снопы, а с Кшисяка лил струйками пот.

Но вот пыли нависло столько, что пришлось настежь открыть ворота. В них ворвался резкий, ледяной воздух. Казалось, он плотными кусками попадал в утомленные легкие, студил зубы, как ледяная сосулька. От этого чистого, прозрачного воздуха захватывало дыхание, болело в груди.

В сарае было темно, мрачно, да еще из соломорезки вырывалась клубами пыль. А в ворота смотрел светлый, ясный день, весь голубой и серебряный. В изломах стен, в застывших следах ног мороз лежал густой голубизной, искрился по краям, как толченое стекло.

— Живей, живей, Антон, не отставайте!

— Небось против тебя еще выстою!

— Как не выстоять. А солому все-таки скорей подавайте.

— Куда торопитесь? Кто вас гонит? Небось все будет в свое время. В самое, что ни есть. Свезут тебя на кладбище — и все. Ни на один день не опоздают. Пришел конец — и никаких разговоров.

На минуту пришлось прервать работу, потому что Малика схватил приступ кашля. Он присел на перевернутую корзину и кашлял. Сперва тихо. Потом все громче, все сильнее. Этот кашель вырывался из его груди, словно гул из старой бочки. Он обеими руками сжимал грудь и кашлял, кашлял. В груди что-то хрипело, рвалось. Кашель, наконец, прекратился. Малик отошел к порогу и сплюнул на снег. Красный след загорелся на серебре и лазури. Кровь тотчас застыла черным комком.

— Ну, что ж, давай дальше.

«Чах-чах-чах», — вертелись колеса. До самой темноты. Но тогда пришел приказчик и принес фонарь. Он осторожно повесил его на гвоздике, у маленькой двери, ведущей в кладовую. Фонарь бросал мутный рыжеватый свет на вороха соломы, на сечку, на измученные лица людей.

Теперь они даже не разговаривали. Невозможно было. Человек с трудом переводил дыхание, с трудом продолжал работу. Каждое движение стоило больших усилий, распадалось на отдельные частицы, казалось бесконечным, непреодолимо трудным. Мучительно думалось, что вот надо наклониться, надо повернуться, надо толкнуть, надо резать солому, как велел приказчик.

Соломорезка скалилась в полумраке, как зубастое чудовище. Безжалостный, ненасытный зверь, который жрет, жрет и вечно голоден.

Вечером и ужин не шел на ум. Валился человек на нары и засыпал, едва успев перекреститься.

Было еще почти темно. Магда вышла потихоньку, чтобы не разбудить мужа. Пусть хоть в праздник отоспится. Она все плотнее куталась в шаль, мороз пробирал до костей. Черными пятнами темнели в засыпанной снегом котловине усадьба, хозяйственные постройки и низкие, приземистые бараки. Проложенная по плотному скрипучему снегу тропинка вела к костелу.

«Как это у нас все, одно около другого, все в куче», — подумала она, минуя решетку огорода. В стороне показалась башня костела. На бледнеющем небе четко выделялся ее острый шпиль. Пониже, будто над самой землей, горела последняя, одинокая звезда.

— Слава Исусу Христу.

— Во веки веков.

Шли почти одни бабы. Из бараков бежали худые, из деревни медленно, степенно шли широкие, плотные. И не диво. На Магде и на других батрачках только и было, что одна юбчонка. Пусть широкая, сборчатая, праздничная, а все одна. А деревенские, те так и шуршали юбками, надетыми одна на другую, надутыми, как шары. Юбки топорщились на животах, будто все деревенские были в тягости. Словно в одеяла, они кутались в толстые шали. Этакую бабу можно было прокатить по камням, она бы и не почувствовала.

Магда открыла маленькую боковую дверцу. Из костела повеяло ладаном, еще какими-то запахами, которых нигде в другом месте не услышишь. У бокового алтаря уже горели свечи, но большой алтарь, поблескивающий во мраке таинственным блеском позолоты, утопал во тьме. Было еще рано. Появился псаломщик, посмотрел на людей. Прихрамывая, он вышел на середину, где свешивался вышитый шнурок от колокольчика. Дернул раз, другой. Откуда-то с высоты раздался тоненький, быстрый трезвон. Женщины поудобнее уселись на скамьях, послышалось покашливание теснившихся сзади батраков. Мужчин еще почти не было. Только слепой Амврозий покачивался на лавке, как всегда, да еще Ендрасова жена притащила с собой своего единственного сына.

«Боится, как бы он не побежал к какой-нибудь девчонке постель греть», — подумала Магда, вспомнив давнюю обиду. Все это пустяки, но они ранили сердце, словно заноза, назойливо напоминали о себе горькой обидой. Ей и в голову никогда не приходило льнуть к этому сопляку — старухе просто привиделось. А она взяла да и попрекнула Магду при людях, разинула пасть, да с такой злостью, с такими издевками, господи боже… Магда так углубилась в воспоминания, что чуть не прозевала, когда ксендз вышел из ризницы.

Обедня уже шла, когда громко, словно назло, скрипнули двери. Все головы обернулись к выходу.

— Маленько проспала, — ехидно усмехнулась Магда.

От дверей шла Матусиха. Она старалась ступать тихо, на цыпочках, но башмаки скрипели, как немазаная телега. Мгновение поколебалась. У нее было свое место на скамьях, да еще неподалеку от господских, где сидела помещица с дочкой.

Но было как-то неловко протискиваться туда теперь, когда ксендз уже переложил евангелие. Она отошла в сторону и остановилась позади скамей; прямо перед Магдой. Чуть впереди, чтобы не смешаться с батраками.

Вот она опустилась на колени. Завздыхала, раскрыла молитвенник, хотя было слишком темно, чтобы можно было разобрать хоть одну буковку. Ксендз всегда следил, чтобы берегли свечи. Потом, во время поздней обедни, горело большое паникадило. Оно колыхалось у свода, будто стеклянный паук. Горели и боковые лампадки и все свечи в большом алтаре. Но это позже, когда приходили помещица и крестьяне-хозяева. А сейчас здесь толпились работники из экономии да немного деревенских женщин.

Припадая к земле, когда возносилась дарохранительница, Магда заметила густую щеточку, которой была обшита юбка Матусихи. Господи боже мой! — Юбка была кашемировая, в полумраке она казалась черной. Но, наверно, она синяя. А из-под нее выглядывал краешек другой, темно-зеленой. Когда же Матусиха шевельнулась, зашуршали оборки надетых под низом накрахмаленных юбок.

Магда забыла о богослужении. Эти кашемировые юбки заслонили от нее весь мир. Да еще шаль! Она окутывала плечи и низко опускалась, мягкая, как мох, пышная, как новая перина. На фоне горящих в алтаре свечей видны были тонкие ворсинки рыжеватой каймы на пушистой материи.

«Какая шаль! — думалось Магде. — Сколько же это рублей надо дать за такую шаль?» Она стала с усилием припоминать шаль, которую видела на последней ярмарке. Но куда там, та шаль была куда тоньше.

Она украдкой протянула руку. Угол шали лежал возле нее на каменном полу. Богато вилась толстая бахрома. Магда придвинула руку, потом сама придвинулась немного на коленях, чтобы незаметно для других дотронуться до шали.