Родина. Воспоминания — страница 33 из 78

Недели через две подает курьер телеграмму. Распечатываю — шифрованная. У меня в дирекции шифра не оказалось; отправляюсь к управляющему канцелярией министра Злобину, беру у него шифр, возвращаюсь домой, расшифровываю — из Дармштадта, от Фредерикса: «Передаю Вам приказание не отдавать балета «Тщетная предосторожность» балерине Гримальди, оставив его за Кшесинской». Я сделал еще одну попытку, послал убедительную телеграмму, но получил в ответ: «Не могу изменить полученного Вами приказания». Что мне оставалось делать? Репетиции «Тщетной предосторожности» прекратились.

Повторяю, это было в самом начале моей службы. Подавать в отставку было бы смешно, тем более что приходилось бы ждать два месяца возвращения государя; было бы смешно оспаривать у самодержца право распределения ролей, которое принадлежало и мне, его подданному, и всякому режиссеру. Наконец, смешно было уходить по такому поводу, который по видимости своей имел бы характер личной обиды. Но я написал тогда письмо барону Фредериксу, в котором изложил мой взгляд на все это и между прочим сказал, что подобные распоряжения ложатся тенью на доброе имя государя. Действительно, вся мелкая петербургская «публика», вся провинция были уверены, что государь продолжает сожительствовать с Кшесинской. И как было не думать, когда всякая ее просьба исполнялась? В глазах всех Кшесинская была «самодержавный каприз». И всякое административное распоряжение утверждением своим только подтверждало предположения общественного мнения. Великий грех в этом отношении на душе покойного Сергея Михайловича, грех способствования тому, что в конце концов мы должны назвать оскорблением величества. В таком смысле написал я министру Двора. В отставку, как сказал уже, не подал, а решил ждать, как пойдет дальше…

Но к тому времени, с которого начался наш рассказ, многое сгустилось, обозначилось настолько, что всякие личные чувства отступали на задний план перед общей невозможностью вести дело на сколько‑нибудь устойчивых основаниях дисциплины и справедливости. Кончался второй сезон моего директорства, и я на каждом шагу натыкался на невозможность поступать по совести. Или, наученный опытом, я должен был сам воздерживаться от некоторых распоряжений, или я должен был идти на новые столкновения, новые отмены моих распоряжений и новые за кулисами шушукания, волнения, слезы, истерики. Да, не знает публика, сколько горечи за балетной улыбкой, сколько тяжести за легкостью балетных «тюников»… Я ждал случая уйти.

В тот год пасхальный сезон был короток, но представлял интерес: Кшесинская должна была выступить в балете «Камарго», который перед тем танцевала в свой прощальный бенефис итальянская балерина Леньяни. Кстати, и тут мне припоминается история. Леньяни для своего бенефиса выбрала было старый, давно не шедший балет «Баядерка». Через две недели приходит Кшесинская и заявляет, что после долгих исканий она наконец нашла себе подходящий балет, она выбрала — «Баядерку». Ну, начинается новая волна, подумал я. Посылаю за Леньяни, говорю ей откровенно, как обстоит дело, предлагаю вместо «Баядерки» «Камарго» — балет красивый, в костюмах Людовика XV; она согласилась скорее и легче, чем я ожидал. В особенности пленило ее, когда я сказал ей, что для русской пляски (в каждом старом балете, где бы и когда бы действие ни происходило, всегда был вставной номер русской пляски) я ей сделаю точный снимок с известного портрета Екатерины Великой в русском костюме на балу, данном в честь императора Иосифа II. Несмотря на то, что она так легко согласилась, она все же затаила злобу против меня, и я знаю, что по возвращении в Италию она говорила, что никогда не вернется в Россию, пока в театре будут два человека: Кшесинская и князь Волконский. Она была уверена, что я подслуживаюсь…

Вот эту самую «Камарго», которую на масленице танцевала Леньяни, должна была после Пасхи танцевать Кшесинская. И этому самому костюму Екатерины Великой суждено было оказать мне услугу, за которую я ему был благодарен в течение многих лет. Я сказал уже, что ждал случая уйти. Долго такого не представлялось. Наконец представился.

Вы с трудом поверите, что могло стать причиной ухода директора императорских театров. Вы с трудом поверите, что причиной были фижмы. Впрочем, вы, может быть, не знаете, что такое фижмы? Фижмы — это из проволоки сплетенные корзины, которые надеваются на бедра под юбки, для того чтобы юбки стояли пышнее. В XVIII столетии иначе как в фижмах не танцевали; в фижмах поэтому был задуман мною и русский костюм балерины по портрету Екатерины Великой: это был русский танец, стилизованный во вкусе Людовика XV. Недели за две до представления доходит до меня слух, что Кшесинская не хочет надевать фижмы. Чем ближе к дню представления, тем слухи упорнее. В то время вопросы балетные сильно занимали общество; они были способны даже волновать его. Всякая мелочь закулисная становилась достоянием городских разговоров, и, как по электрическим проводам, волнения передавались — в гостиные, в редакции, в рестораны. Вопрос о фижмах принял размеры чего‑то большого, важного. Уже говорили, что Кшесинская объявила, что ни за что их не наденет. Настал и день представления. Театр битком набит, и добрая половина присутствующих, конечно, занята мыслью: «Ну, как? В фижмах или без фижм?» В антракте, перед вторым действием приходит ко мне в директорскую ложу заведующий монтировочной частью барон Кусов с известием, что Кшесинская прогнала костюмершу, принесшую фижмы в ее уборную: «Вон, вон эту гадость! Не надену! Пусть меня штрафуют, пусть что хотят делают, а фижмы не надену!» Занавес взвился, под звуки русской пляски Кшесинская выплыла — без фижм. На другой день в журнале распоряжений по дирекции: «Директор императорских театров постановил: на балерину Кшесинскую, за самовольное изменение в балете «Камарго» установленного костюма, наложить штраф в размере…» (Уж не помню, какая тут часть содержания полагалась по уставу.)

Через два дня будят меня в восемь часов утра: министр просит сейчас же приехать к нему. Одеваюсь, еду на Почтамтскую, вхожу.

— Вот, у меня очень неприятное к вам поручение. Государь желает, чтобы штраф с Кшесинской был сложен.

— Хорошо, — говорю, — но вы знаете, что после этого мне остается делать.

— Ну да, я знаю; вы молоды, вы слишком к сердцу принимаете. Об этом мы после поговорим. А сейчас, значит, я вам передал желание государя. Я через полчаса еду в Царское; я могу, значит, доложить, что приказание государя исполнено.

— Разумеется.

— А затем я вернусь и передам вам результат моего разговора. Заезжайте ко мне часов в пять. Да, я забыл вам сказать: государь желает, чтобы штраф был сложен в том же порядке, в каком был наложен.

Я вернулся в дирекцию, попросил к себе чиновника Ивана Сергеевича Руссецкого, заведовавшего печатанием журнала распоряжений, и передал ему для напечатания на следующий день распоряжение, что наложенный по приказанию директора императорских театров на балерину Кшесинскую за то‑то и то‑то штраф по приказанию директора императорских театров слагается. Затем, оставшись один, написал прошение об отставке и положил его себе в карман.

В пять часов я был в приемной министра, в дверях кабинета сталкиваюсь с правителем канцелярии, Александром Александровичем Мосоловым; он крепко пожал мне руку и, проходя, сказал: «Я очень рад за вас». Я вошел в кабинет.

— Вы исполнили все, как было нами условлено?

— В точности…

— Ну и прекрасно…

— А вот моя отставка.

— Да оставьте, это совсем не нужно, вы сейчас в этом убедитесь.

— Нет, я вас очень прошу принять от меня бумагу.

— Ну хорошо, я ее возьму и спрячу к себе в стол.

К большой моей радости, отворился ящик письменного стола и поглотил мою бумагу. Но то, что для меня казалось самым важным, то для Фредерикса, по — видимому, было пустяком, а важным было то, к чему он приступил.

— Я говорил с государем по поводу всего этого дела, и я сказал ему, что, собственно, он слышит всегда лишь одну сторону, что ему непременно следует выслушать и вас. Он с этим согласился. Таким образом, я вам выхлопотал то, чего не имел еще ни один директор, — личный доклад. Государь вас примет в понедельник.

Я поблагодарил и вернулся домой в довольно смутном настроении. Предстояло нечто серьезное. Я чувствовал на себе большую ответственность и испытывал потребность проверить себя: верно ли я думал, имел ли основание сказать государю то, что я думал. Я решился поведать свои намерения и свои сомнения великому князю Владимиру Александровичу. И он и великая княгиня Мария Павловна всегда оказывали мне самое сердечное внимание; во время моего директорства у меня не раз бывали неприятности — в них я всегда находил одинаковую ровность отношения. Я позвонил состоявшему при великой княгине Александру Севастьяновичу Эттеру, прося его доложить, что хотел бы поговорить с великим князем по важному делу до понедельника. Меня пригласили завтракать в воскресенье. Перед завтраком имел длинную беседу с великим князем, а после завтрака беседа продолжалась у великой княгини втроем. Я изложил дело, положение вещей которого оно являлось последствием, и, наконец, план того, что я намеревался сказать на другой день в Царском Селе. Впрочем, много и говорить не приходилось: они так хорошо знали и обстоятельства и характер своего царственного племянника. Мне было высказано полное одобрение; я чувствовал какую‑то в них радость, даже, боюсь сказать, — благодарность за мое намерение. То же самое я почувствовал накануне вечером, когда в Михайловском театре говорил с великим князем Алексеем Александровичем. Я положительно чувствовал за спиной руки обоих великих князей, которые толкали меня в кабинет государя. Тем временем воскресный вечер я провел в своем кабинете, шагая из угла в угол и зудя свою завтрашнюю речь, как актер зубрит монолог: я хотел закалить себя против возможных случайностей, возможной забывчивости, возможного волнения…

В восемь часов утра я был на Царскосельском вокзале. Обычная картина нарядной суеты: мундиры, треуголки, белые перчатки, портфели, курьеры; одни люди спешащие, другие люди вытягивающиеся в струнку, третьи спокойно шествующие, отвечающие на поклоны. Нарядный, лоснящийся вагон. Поезд мягко трогается, перед окнами вагона проходят стоящие на месте вытянутые в струнку курьеры, жандармы, железнодорожные служители: в поезде едет великий князь Алексей Александрович. Через мгновенье вся эта официальная нарядность охвачена природой; поезд выкатил в поля: мундиры, портфели, белые перчатки — на фоне зеленых лугов.