— Не шуми! — приказал мужик. — Мне недалеко!
— Я говорю: слазь!
— Слазь! — повторила за ним Аганя. — Мы в больницу спешим.
Она отпихнула мужика от Сашки, но тот навалился еще сильнее и выхватил у Акима вожжи. Маломерный и малосильный конвоир не смог с ним справиться. Подстегнутая лошадь побежала вскачь. От быстрой езды Сашку болтало и кидало по розвальням. Тогда Аганя принялась колотить непрошеного попутчика в спину. И это не помогло. Не оборачиваясь, мужик двинул ее локтем в лицо. Она повалились навзничь, а парень вдруг скрючился, коротко простонал и скончался. Повернуть подводу обратно в село мужик не разрешил, погнал ее дальше, пригрозив Акиму вынутым из-под боркована обрезом.
На развилке, у поскотинных ворот, он взял вправо от калмацкой дороги, в леса Межевой дубравы, по малоукатанному полевому пути.
Тут и в хорошую-то погоду мало кто ездил. Аким изловчился, спрыгнул с розвален, намереваясь сбежать, а мужик опять пригрозил обрезом и заставил ехать с ним дальше.
— Опосля того мне и кинуло в ум: это же Барышев Павло Афанасьич, Ульянин муж! — торопясь, докладывал теперь Окурыш Уфимцеву. — Я еще вечор слушал ваши разговоры с Сашкой и Петром Евдокеичем и про себя смекал: какой же, мол, Барышев им втемяшился? Чего-де он натворил? Пошто его ищут? А про то и не сообразил, что у нас на все село один Барышев значился. Да и кто мог подумать? Все баяли, будто Павло-то Афанасьич на войне сгинул, сколь годов весточек не подавал.
Верстах в пяти от развилки Барышев наконец остановил подводу, выпряг лошадь и верхом на ней скрылся.
Аганя отправила Акима обратно, а сама, верная слову, осталась в лесу сторожить недвижимого Сашку.
Она так и не отошла от него ни на шаг, пока вместе с Окурышем приехали Уфимцев, Чекан и Гурлев. Вся окоченелая и продрогшая, Аганя доверчиво позволила Чекану оттереть ей снегом лицо и руки, надела его меховые перчатки, затем он велел ей побегать и разогреться. Все это было необходимо, и поэтому ни Уфимцев, ни Гурлев, ни сам Чекан, торопившиеся догонять Барышева, не заметили, как радостно и оживленно светились ее глаза. Уезжая дальше в погоню, Чекан свои меховые перчатки не взял. Аганя приложила их к лицу и всю обратную дорогу до Малого Брода любила, как нечто самое дорогое на свете.
Межевая дубрава раскинулась на многие версты. Полевые пути к оставленным на зиму стогам сена и к поленницам дров петляли и кружили по закраинам березовых колков. Повсюду виднелись лесные загороди с избушками и сараями, где ночевали и укрывались от непогоды хозяева в летнюю пору.
Уфимцев рассчитывал нагнать Барышева еще засветло, но вскоре снежная поземка засыпала и загладила следы, а кони сбились с наста, увязли в сугробах.
День быстро угасал. Лесная чащоба не выдала больше ни единого признака, который хоть немного помог бы продолжать поиск.
— Придется начинать сызнова… — разочарованно повздыхал Уфимцев.
— С чего начинать? — спросил Чекан. — Прочесать только одну Межевую дубраву с ее десятками загородей и полевых избушек понадобится по меньшей мере сотня вооруженных людей. Где же взять их?
— Сколь ни помотается по лесу, а все равно к людям выйдет, — очень неопределенно сказал Уфимцев. — От них и узнаем…
У него было какое-то свое рассуждение и своя служебная линия. Ведь дознался же он прежде каким-то путем об участии Барышева в пожарах и в разгроме обоза, обнаружил его в Калмацком, предсказал появление в селе с намерением пробраться к Окуневу. Но, по-видимому, в служебной линии был пробел, если Барышеву удалось ускользнуть.
А в Малом Броде масленица не утихала до позднего вечера. Катание на подводах закончилось, зато в домах и избах еще слышались песни подгулявших мужиков.
Дом Окунева стоял, погруженный во мрак. Уфимцев и Гурлев проехали по улице дальше, в сельский Совет, а Чекан остановил коня у ворот и постучал. Открыла Аганя. Похоже было, она поджидала его или еще не входила в дом.
— Ну, как ты тут управляешься? — заботливо справился он, наклоняясь к ней с вершны.
Аганя, зябко вздрагивая, призналась:
— Боюсь. Они оба лежат там, в горнице, а мы с Ахметом и с хозяйкой в малой избе сидим и боимся. Помоги еще как-нибудь…
22
В одном из писем домой Чекан писал матери, что ему очень повезло с квартирой в Малом Броде. Добрая старуха Лукерья не жалела для него трудов. С первого дня масленой недели на столе не переводились блины. Но соблюдая обычаи и обряды, Лукерья на иконы в переднем углу никогда не молилась и в церковь не хаживала.
— Откуда же взялось у тебя, бабушка, такое неверие? — запивая чаем обильную еду, поинтересовался Чекан. — Вот Сашка Окунев перед кончиной признал бога злым и отказался от него. А ты как думаешь?
— Бога своего я в душе ношу, милый, там ему и полагается быть завсегда, иначе он никому не нужон!
— Значит, и зло сумеешь простить?
— Ну, это уж, миленький, вряд ли! — решительно сказала Лукерья. — Нечаянное зло скощу, а зловредное вымещу! Помню, еще девчонкой была, а даже попу не простила!
— Как же так?
— За причастие: он мне не дал церковного вина попробовать. Я ему на исповеди брякнула: «Верую, батюшко, верую, но на вечерки бегаю! В алтарь забралась, с попом подралась».
— И прогнал он тебя?
— Понятно, прогнал, да отцу вздумал жаловаться. Меня отец отлупил, а я за то попу в чашу со святой водой мышу подкинула. Потом в тот же год и с Христом-спасителем поквиталась. Послали меня родители к баушке с дедушкой домовничать. Время летнее, все люди в поле, дома малолетки да старики дряхлые. Утром-то баушка собралась в поле, а мне наказала: «Ты, Лукешка, днем сметану топленую из печи достань и поставь в чулан остужаться». Ну, я сметану в самую пору вынула, понюхала: ух, как сладко! Дай, думаю, только один разочек лизну. Лизнула и забылася напрочь! Велик ли был ум-то! Сначала помахоньку пальцем макала, потом добралась до нее с куском калача, так и вылизала всю дочиста! На низу горшка лишь оттопки остались. Вечером баушка спохватилась: «Это ты, Лукешка, сметану сничтожила?» Испугалась я: «Нет, не ела ничего!» — «Однако ты, внучка, не лги! Напакостила, так умей же признаться!» А я одно свое говорю: «Не трогала. И не вали на меня понапраслину. Ведь не видела!» Баушка показала мне перстом на божницу: «Я-то сама не видела, зато эвон Исус Христос с божницы за тобой подсмотрел и мне обо всем сказал!» Да меня плеткой ременной по заду раза два огрела на память. Проревелась я и пригрозила спасителю: «Ладно, — говорю, — мне-то памятно, но и тебе тоже достанется!» На другой раз баушка опять поставила сметану в печку и опять же меня к ней допустила. А я днем-то, прежде чем лакомством заняться, сняла с божницы икону Христа, весь лик сверху донизу сметаной измазала и повернула его к стене. Баушка-то, как взошла в избу, глянула туда на божницу, удивилась: «Это что ж приключилося? Пошто икона не так стоит? Небось ты, Лукешка, на божнице зачем-то шарилась?» — «И нигде я не шарилась, — отвечаю ей. — Сам Исус со стыда к стене отвернулся. Сметану-то слопал из горшка. Ага! Слопал. Измазался весь. А теперича и сказать баушке забоялся!»
— Снова попало? — засмеялся Чекан.
— Уж куда с добром! А я с тех пор невзлюбила бога церковного, выдумала для себя своего, бескорыстного и незлобивого. Бывало, уж когда в девках ходила, затяну песню да начну ее всяко играть, а бог рядом со мной незримо сидит, слушает и поправляет, если где ошибуся…
Лукерья присела на лавку, наклонила голову к плечу, подперла ее ладонью и звучно, совсем молодым, не испорченным старостью голосом, завела:
Высоко звезда восходила,
Выше лесу, выше темного,
Выше садику зеленого…
Далекую молодость вспомнила.
Не дожидаясь, пока она закончит песню, Чекан схватил гармонь, подладился к голосу и по слуху начал негромко вторить.
— Ох, как баско с гармонью-то! — похвалила Лукерья. — Я ведь песельница была на весь Малый Брод. Меня даже на свадьбы звали, ни один девичник без моего голосу не мог обойтись.
— Зря пропал талант, — пожалел Чекан.
— Да я и в замужестве пела. Мужик у меня был такой же. Как заведем с ним, у наших-то окошек народ собирался. Да вот не пожилось мужику, а мне одной стало скушно.
Чекан отнес гармонь в горницу, постоял, запоминая напетую Лукерьей мелодию. Потом вернулся к столу, сдержанно, по-деревенски поблагодарил:
— Ты чудесница, бабка Лукерья!
Масленица еще продолжалась, молодежь без устали шумела и веселилась на улицах. На пути к читальне, с трудом минуя нарядные толпы, Чекан снова и снова возвращался к мысли, как именно песенное слово, доступное многим, может сблизить и соединить людей.
Даже короткое, сухое письмецо, полученное в этот день от Лиды, не очень испортило ему настроение.
Лида писала, чтобы Федор постарался ее позабыть.
«Нам не удалось всю жизнь провести вместе, и теперь мы остаемся врозь навсегда».
Так она перефразировала сказанное ей на прощание. И добавила в самом конце:
«Я не могу упускать свое счастье. Я еще не знаю, люблю ли мужа, зато твердо уверена: мне бедствовать не придется».
Чекан прочитал письмо мельком, почти нехотя и не сразу понял, почему Лида боится за свое счастье. «Свое счастье» было написано крупными буквами и два раза подчеркнуто, как нечто абсолютно единственное и неповторимое в целом мире. Только свое, а чье-то иное уже не в счет. «Да ведь это же надгробие на нашей любви! — сообразил он, перечитав письмо сызнова. — Лида вышла замуж!» Многие версты между городом и селом Малый Брод разделяли их. Версты можно было бы пройти пешком или проехать на телеге, но ничем нельзя ни измерить, ни преодолеть расстояния между «своим» счастьем и «твоим», если они оказались чуждыми. «Да, конечно, для Лидочки я был бы бесперспективным мужем, — принужденно сказал он затем себе. — И надо было это давно понять!»
Письмо не нуждалось в ответе. Вложенная в него безнадежность заранее предрешала все. Да и не хотелось отговаривать, если Лида не постыдилась сказ