С добрым и твердым намерением сегодня же все в хозяйстве поправить и приготовить к выезду на пахоту и посев, открыл Гурлев тесовые воротца своего двора, но тут же, за подворотницей, в недоумении застыл. У крыльца, занузданный и заседланный, стоял, потряхивая гривой, мерин, а на крыльце возле двух узлов дожидалась Ульяна, в черном платье, худая и прямая, как обожженный столб.
— Ты чего это придумала опять? — спросил Гурлев.
— Бери свое и уходи отсель, — непреклонно приказала Ульяна. — Не пущу тебя в избу! Куда хочешь иди!
— Одумайся!
— Я уже, поди-ко, одумалася. Отравила бы тебя взваром дурмана. Не допустил господь. Значит, уходи напрочь! Вот здеся, в узлах, вся твоя одежа и белье…
— Да ты хоть поясни мне…
— А что же тебе пояснять?
— Из-за Барышева, что ль?
— Судьба, видно, такая моя. Вот и все! Не спрашивай больше ни о чем. Этой ночью последняя моя звезда закатилася.
Она круто повернулась, широко шагнула через порог сенцев и закрыла за собой дверь на задвижку.
— Открой, Ульяна! — громко сказал Гурлев. — Перестань!
— А ты за меня не боись, — ответила та из-за двери. — Я на себя руки не наложу. Мне-ка жить надо долго, покамест за венчанного мужа грехи отмолю и добром сквитаюсь с людьми…
Это было позорище на все село, когда, нагрузив узлы на спину мерина, Гурлев вел его за узду от ограды своего двора до старухи Лукерьи. Опять встречались мужики и бабы, кивали, говорили: «Мир доро́гой!», а пройдя, оборачивались с любопытством.
Лукерья встретила его в оградке. Гурлев спросил, может ли приютиться у нее хоть на короткое время. Старуха понимающе зыркнула и добродушно засмеялась:
— Эт, как под старость мне на мужиков-то везет! Мало одного постояльца, так и второго бог послал. Да живи тута, сколь понадобится. Изба не лопнет, а меня люди не осудят: стара я для полюбовниц!
Чекан еще спал в горнице. Гурлев разнуздал мерина, внес узлы в сенцы, умылся во дворе под рукомойником, но сесть за Лукерьин стол завтракать постеснялся.
— А ты, милый, со мной попроще держись, — сказала Лукерья. — Мне ведь капиталов не надо. Чем могу, поделюся. Садись-ко давай к моим шанежкам поближе, заморился, небось. Потом уж лезь на полати-то…
30
Как гнилое строение рушилась издавна налаженная сытая жизнь. Когда горела ночью подожженная кем-то маслобойня, а потом занялись и пригоны на заднем дворе, впервые испытал Согрин страх. Нищим остался бы, но, слава богу, спасли каменные стены и крытые железом крыши конюшни и зернового амбара. При свете пожарища кинулось тогда в глаза — народу сбежалось много, но только с десяток свояков что-то делали, помогали тушить пламя, а остальные стояли, похохатывали, как на представлении в клубе. Вот тогда, в ту ночь, оставшись один перед грудой дымящей золы и угасающих угольков, почувствовал он себя презираемым на этой земле.
Страх уже не уходил из сердца. Ни на один день не оставлял без тревог. Ответ из округа прибыл с отказом. Не помогло прошение, составленное Мотовиловым. А Бабкин, вручая решение, пояснил так:
— Твой сын, Прокопий Екимыч, согласно наведенным справкам, в списках революционно настроенных солдат не числился. По ошибке, наверно, беляки его расстреляли.
Замолчала, закрылась история и о гибели Кузьмы Холякова. После трех допросов милиция больше не вызывала, и была уверенность, что никогда ей не добраться до сути, но после пожара Кузьма начал являться во сне, хотел мертвыми губами что-то сказать, и просыпался Согрин с холодным потом на лбу. Только Барышев не блазнил ни разу. Того сразу припечатало навечно, как раздавленного каблуком червяка. И уехал бы Согрин подальше из этих мест, поселился бы где-нибудь в пригороде, стал бы зарабатывать извозом по найму, но закон и в этом его ограничивал.
Об отводе вспаренных пашен у Чайного озерка однолошадным беднякам узнал он еще за неделю до пасхи. Принял это известие сначала спокойно и немедля поехал в Калмацкое, к Мотовилову, искать защиты. По обыкновению, прибыл не с пустыми руками. Привязав коня к столбу у ворот мотовиловского двора, достал из-под облучка мешок с поросятами, а в сенцах вручил хозяйке.
— Дома ли Платон-то Архипыч?
— Дома. Проходите, милости просим! — ответила та и как-то задом, задом попятилась ближе к чулану, испуганно взглядывая поверх прижатого к груди подношения.
Ее поведение не понравилось Согрину, а все же он переступил порог, изготовившись отвесить поклон. Всегда важный, ухоженный, Мотовилов сидел за столом босиком, в белых подштанниках, настежь раскрыв волосатую грудь. Порожняя бутыль валялась посреди стола, залитого и загаженного остатками еды. Вонища от самогона, от перекисшей капусты распирала стены, и, чтобы не задохнуться, Согрин оттолкнул ногой дверь в сенцы. Сутулясь, пьяно вскидывая неопрятную, осовелую голову, Мотовилов попытался подняться с лавки навстречу гостю.
— А-а, это ты, Согрин! Безнадежное твое дело, Согрин! Скоро тебя эвот так, к ногтю…
Он придавил ноготь большого пальца к столу, скребнул и топнул босой ступней.
— И потому, пшел вон отсюда! Хотя нет, обожди! Садись за стол. Ты чего привез? Опять поросят. Лучше привез бы водки. Не могу я больше лакать эту самогонную мерзость. Бр-р!
— Что с тобой, Платон Архипыч? — спросил Согрин, не двигаясь от порога. — Запой, небось?
— А мне делать более нечего, — закричал Мотовилов. — Сломлен я и отовсюду изгнан после партийной чистки. Двурушник, подлец — вот кто я теперь! Прежний Платон Архипыч перестал существовать. Исключили из партии, прогнали с работы без права обжалования.
— Худо! Совсем худо! — подтвердил Согрин. — А я-то понадеялся на тебя. Значит, не сыскать мне управы…
— Твое дело безнадежное, Согрин! — рыгнув, более разумно повторил Мотовилов. — Предстоит ликвидация кулачества. И загремишь ты, любезнейший, из насиженного гнезда. Только ты молчок! — и погрозил согнутым пальцем. — Молчок! По прежнему знакомству желаю добра.
— Ну, спасибо на этом, — поклонился Согрин. — Учту сказанное.
— Но молчок! Никому ни гу-гу!
— Да уж как-нибудь…
— Не как-нибудь, а молчок! Тсс! А теперь пшел вон, Согрин! Мы не виделись, не встречались!
Согрин покраснел от такого обращения, резко встал с лавки, а не отошел от порога.
— Что еще? — рыкнул Мотовилов. — Мне и так довольно пришили связей с кулачеством!
— Денежки бы надо с вас получить, Платон Архипыч. Расчет…
— Какие деньги? Я их не брал у тебя!
— Должок образовался. В прошлый раз ты мне за поросят не заплатил и сегодня я еще привез парочку. Нарочито для тебя колол ососков.
— Во-он! — яростно стукнув кулаком по столу, заорал Мотовилов. — За все я уже шкурой своей расплатился!
В сенцах Согрин оттолкнул хозяйку от чулана, забрал свое подношение, а потом без памяти гнал Воронка обратно все двадцать верст.
Так упал страх на сердце во второй раз.
Грачиные стаи горланили в березовой роще. На жухлых угорах пробивалась ранняя зелень, мотал на ветру желтыми цветками стародуб, а дальше качался горизонт, весь в синеве и в лиловом вешнем мареве.
А ничто из этого весеннего обновления не казалось Согрину милым, обжитым, домовитым.
На следующий день он расторг в сельсовете трудовой договор с батраком, выдал расчет сполна тут же, положив для батрака деньги на стол Бабкину.
— Вот, убедись, Федот Алексеич, плачу за труд по всей справедливости.
— Но вроде бы не по сезону поступаешь так, Прокопий Екимыч, — недоверчиво покосился тот. — Кто же вёшну-то справит? Или иного работника подыскал?
— А хватит мне на чужой труд полагаться. Я сам еще в силе.
— Неужто в борозду встанешь?
— Сколь смогу.
— Занижать посев не придется, — серьезно предупредил Бабкин. — План сдачи хлеба мы тебе не уменьшим.
— Я не прошу. Сколь земля уродит, все ваше…
Это, не утерпел, сказал со значением. Если пашни у Чайного озерка отберут, пусть посмотрят потом, как на дальнем поле травинка за травинкой станут гоняться с дубинкой. Вспахать пашню можно по-разному, как у черта на башке веретеном поскрести. И семян поубавить: вместо восьми пудов на десятину побросать пудика три, для видимости. Кто потом докажет, все ли зернышки дали всхожесть?
— Все будет ваше, Федот Алексеич, сколь земля уродит, — повторил он почтительно. — Прежде я мечтал, дескать, за погибшего сына дадут снисхождение. Не дали. И с того пало мне на ум: своим трудом взойти советской власти в доверие. Я полагаю, сознательность для каждого гражданина прежде всего…
С Бабкиным разговаривать было проще, чем с Гурлевым. Тот круто ведет: раз, два и отваливай! Как волкодав. Даже глазами темнеет. Уж так-то досадили ему кулаки. А Бабкин ровнее.
— И вот интересно знать, Федот Алексеич, — не меняя почтительного тона, спросил Согрин. — Бают, скоро и у нас колхозы-то будут?
— К ним время идет, — подтвердил тот.
— А смогу ли я, к примеру, рассчитывать войти в колхоз?
— Не знаю. Само общество станет решать.
— Я бы со всем желанием вступил, если общество примет, — сказал Согрин. — Все ж таки по полеводству, согласно агрономии, кое в чем наторел. Ну, и вообще…
Если на полную откровенность, мог бы добавить — велика ли прибыль и удовольствие сложиться хозяйством вместе с каким-то Добрыниным, жить с ним наравне!
— А я вступил бы в колхоз первым, дело это хорошее, — сказал, слегка поклонившись на прощание.
Управляться в большом хозяйстве без работника оказалось трудно. Вытурил от вышивок дочь Ксению, заставил гнуть спину во дворе: поить и кормить скот, вывозить из пригонов и конюшен навоз, всю черную мужицкую работу взвалил на нее. Аграфена Митревна пыталась было восстать: не могу, дескать, по два-три раза в день доить этакое стадо коров, да еще для семейства стряпать и еду варить, но и на нее шумнул, понудил смириться.
Хотелось провести все исподволь, неприметно собственное хозяйство пораспродать, обратить в капитал неброский, в деньги, чтобы он в один карман уместился, а потом выбрать момент и уехать отсюда. Мир большой, в нем можно затеряться навек. И деньги сделают все: какой надобно, выправят документ, в любом месте обеспечат пристанище.