Родительский дом — страница 69 из 85

Вынув из кармана записную книжку, написал Володьке поручение:

«С Федором Тимофеевичем сходи на объекты, все покажи, пусть он сам подскажет, где и чего не хватает. На обед приготовь щи, на второе строганину, как делает мать. Да, если станешь оборудовать себе жилье на веранде, так повесь занавески».

Почему непременно требовалось занавесить веранду, он сам вряд ли мог бы ответить, но это, наверно, был первый шаг, чтобы устроить быт молодых.

По всей улице еще лежали на земле длинные тени, а Софрон Голубев уже сидел на своем обычном месте у остановки автобусов. Солнце золотило его круглую лысину. Дымок от цигарки тонкой струйкой уносил ветерок. Проходя мимо, Гурлев шутливо спросил:

— Ну, чем сегодня богат?

Софрон мечтательно прищурился; низкий луч солнца ударил ему прямо в глаза.

— Сон привиделся интересный. Будто бы летал я как птица. Этак руками взмахну, вверх подброшусь и лечу. Через дома, через леса лечу-то, осматриваюсь вокруг, замираю от радости. И ничего мне боле не надо: кружить бы и кружить в синем небе, на землю смотреть.

— Начинаешь в детство впадать? Не рано ли?

— И сноха говорит — век мой кончается, полечу-де скоро на тот свет ногами вперед. Не верю ей. Тоже смеется над стариком.

— Ладно, продолжай кружить в синем небе, — пожелал ему Гурлев. — А что еще новенького?

— Варьку Крюкову в город отправили…

— Знаю!

— Веруха Пашнина, кажись, тоже засобиралась в отъезд. Приходила давеч сюда расписание смотреть.

— Испортит мне Митьку! — тихо сказал Гурлев. — Со своей любовью, как и Володька, время не знают.

— Ты чего баяшь, Павел Иваныч? — недослышал Софрон.

— Да все, говорю, не ко времени! Веруха-то помогла бы родителям в огороде прибраться. Куда спешит?

— Мужик, кажись, ей письмо прислал. Требует! А сама-то она невеселая. Всю ночь ревела, поди-ко! Аж глаза опухли. С того ревет Верка, что мужик в тягость. Не в масть мужик ей попался!

— Сама виновата, — сочувственно заметил Гурлев. — Судьбу себе поломала, выхода не найдет, тычется по углам, как слепой котенок. И ведь тоже жалко ее! Мучается, небось, как при трудных родах. Варвара Крюкова нынче ночью чуть не скончалась. Кабы не помогли…

— В одиночестве оставаться нельзя ни в каких положениях, — сказал Софрон. — Помнишь, Павел Иваныч, как с той одинокой жизни я чуть себя не решил? А теперь вот, на старости лет, пошто торчу здесь на виду у людей? Пото и торчу, что дома, в четырех стенах сидя, стал бы беспрестанно о смерти думать. Она ведь, тяжесть-то, на одних плечах завсегда вдвое тяжелее. Зато на виду-то у людей — жизнь…

— Только не всякий ее понимает, как надо!

— Кого?

— А жизнь-то! Верка Митьку Холякова любит давно. Сговориться не могут. И любовь ихняя сейчас не ко времени. Митьке-то предстоит в поле работать день и ночь, а каков из него станет работник, если Верка уедет?

— Да ведь как сказать: ко времени или не ко времени, — не согласился Софрон. — Сроков-то для этого занятия нету. Вот хлеб созрел, так надо прибрать его вовремя, а любовь время не знает. И погода ей нипочем! Люди бают — рожать и любить нельзя погодить! Притом, что она означает? По моему понятию, так хлеб и любовь — это всему начало начал. Коли от того и другого нет удовольствия, то все остальное от рук отвалится и его можно заране похерить. Сытому да во взаимной жизни будет в простой избе хорошо и светло, а голодному, брошенному и в царском дворце будет худо. Вот Прокопий Согрин явился сюда на побывку…

— Мы с ним уже виделись!

— А заметил ты, Павел Иваныч, какая у него тоска в глазах? Вид вроде бодрый, устроенный, но в голосе и во взгляде голимая тоска! Пригреться-то негде. Умрет, так добрым словом помянуть его некому.

— Сходил бы ты к Верке, Софрон! — чтобы не говорить о Согрине, попросил Павел Иванович. — Уломал бы ее покуда задержаться здесь. Мы ей работу найдем.

— Схожу, коли такая нужда. Не знаю, послушает ли?

Уже многие годы по утрам, в эту пору Гурлев начинал свой рабочий день с обхода хозяйства. Сначала в поскотину, на молочно-товарную ферму, на птичник, затем в телятник, в ягодный сад, в мастерские к механикам и только оттуда в правление. По пути записывал свои замечания, просьбы и требования колхозников, чтобы ничего не забыть и немедля решить. Так экономил время свое и чужое. Создавал порядок, твердую дисциплину для себя и для других. Сначала слышались недовольные шепотки: «Все сам ходит досматривает!», но постепенно это вошло в обычай, стало привычным, даже необходимым. Никому не приходилось часами высиживать у председательского кабинета в правлении. И все были уверены: если Гурлев сказал, то сделает! Однажды Зубарь с насмешкой заметил: «Ты, Гурлев, слишком уж положительный! Авторитет зарабатываешь, чтобы из председательского кресла не вылететь!» Тогда Павел Иванович нашелся ответить: «А я таких выражений понимать не хочу! Откуда вы взяли, что положительных совсем не бывает? Если коммунист выполняет свой партийный долг, а руководитель стремится быть ближе к людям, то разве непременно ради авторитета? Без души заработанный авторитет можете оставить себе, а я уж как-нибудь по-своему, по-деревенски обойдусь обыкновенным доверием. Мы живем просто!» Так славно ответил, даже сейчас вспомнить приятно! И правильно! Смолоду не различал: где дело большое, где малое? Всегда больше полагался не на право, не на власть, а на свое сердце. Уж оно-то никогда не обманет, не выдаст. Сначала помоги, вникни, потом требуй — вот оно как велит! И потому такое оно, что как колос вызрело на земле.

Гурлев подумал об этом исключительно потому, что неудачную любовь Митьки Холякова, как и роды Варвары Крюковой, не мог отделить от всех прочих деловых забот.

— Не удастся Софрону, придется самому взяться, — вслух сказал он и, остановившись посреди дороги, записал в книжечку:

«Сходить к Пашниным».

Ему еще захотелось по пути зайти к Ксении и узнать, как она относится к браку дочери с его сыном, но заметил возле калитки Согрина и отвернулся.

Плохо Согрину спалось в эту ночь. Ксения уступила ему свою постель, тело ныло и страдало от усталости, нуждалось в отдыхе, а глаза не смыкались. Думал, злился, ворочался с боку на бок. Перед утром, открыв дверь Таньке, совсем сна лишился.

С восходом солнца оделся и вышел в оградку. Ксения доила корову. Чильк! Чильк! — позвякивал подойник под струйками парного молока. Танька еще нежилась в сенцах, на раскладушке.

— Кого ты вырастила, для какой жизни? — гневно выговорил он Ксении. — Зачем всю домашнюю работу везешь сама? «Ох, доченька, ручки не пачкай; ох, доченька, подольше поспи да оденься понаряднее!» Это такое твое воспитание?

— Как уж могу, — спокойно ответила та, не переставая доить корову.

— Вот и будет мотовка!

Прежде, пока не было известно о замужестве внучки, Согрин испытывал к ней противоречивое чувство. Иногда, как добрый дед, пытался приласкать, одарить безделушками: ведь ей же достанется все наследство! Не росла она у него на руках, малой крохой не взбиралась к нему на колени, не теребила за бороду, не смешила детским понятием. Он признал ее совсем уже взрослой. Но стремился породниться поближе. И она признала, не выказывала никакой неприязни, старалась угодить его мелким прихотям. Все же настоящей родственности не получалось ни у него, ни у нее. Приезжает в гости старик. Называется дедом. Ну, что же — милости просим! И сидят за одним столом, пьют чай, разговаривают, а все как-то с натугой, без сердечности. Прикидывались родней. Поэтому не возникало желание встречаться чаще, взять ее к себе, при своей жизни передать ей все нажитое. А сейчас и притворяться дедом стало противно. Не оценит ведь дедов труд и старание, как проклятое, все размотает и растранжирит. Не приучена наживать. Непокорна.

— Жаль, не прежнее время, — не унимая гнева, проворчал Согрин. — Я бы ее научил, как до утра где-то любовь справлять и деду хамить… Теперь же прав никаких нет. Палец поднять нельзя.

— Поздно вспомнил, отец, — напомнила Ксения. — Я тебе Танюшку в обиду не дам. Гостишь, так гости подобру!

Из-за этой размолвки отказался от завтрака, который она предложила, а выходя из оградки, хлопнул калиткой. Если бы не крайняя нужда, минуты бы не остался. Как ждать сочувствия от чужих людей, как надеяться на чью-то помощь, когда родная дочь еле терпит!

Солнце вставало над селом, разгораясь. Глубоко просвечивалось синее, в тучках, небо и дальнее заозерье. По большаку, взвалив на плечо три шпунтовых доски, мелко семенил ногами Окурыш, по-чудному одетый: вместо пиджака — потертый солдатский китель, на голове зеленая фуражка пограничника. Согрин брезгливо поморщился, но разминуться с Окурышем не удалось. Остановился перед ним, вежливо приподнял шляпу.

— Мир доро́гой, Аким Лукояныч! Спер, что ли, доски-то?

— У Егорки Попкова отнял! — удало ответил тот, вытирая рукавом пот с лица. — Живет, гнида, из милости, да еще и ворует со стройки. Теплый тувалет себе строит.

— А что же вы его из села не прогоните?

— Пропадет ведь.

— Пожалуй! — согласился Согрин. — Хоть никуда мужичонко, а все ж таки живая душа. Да и народ теперь человеколюбием славен. Надобно прощать заблуждения. Иначе зла накопятся горы.

Это он сказал так в угоду Окурышу, а попрощавшись с ним, сплюнул: «Человеколюбие до тех пор хорошо, пока в карман не залезет. И уж нашли к кому его проявлять. Стоит на земле изба, в избе дыра — таков он, Егорка!» Однако случай этот навел его на мысль о возможном прощении, о покаянии перед людьми, как сделал когда-то отец Николай, перенеся позор отречения от сана священника. И вдруг даже услышал свою покаянную речь: «Граждане! Вот я, Согрин, заявляю вам: от моей злой воли погиб Кузьма Холяков! Хотите судите меня, хотите милуйте!» А что ж дальше произойдет? Чем все кончится?..

Представилось сразу такое, отчего по телу пошли испарина и озноб: стоит перед ним большая толпа, молчит, только отовсюду глаза смотрят, полные ненависти. Ведь не верой православной дурманил, не доски со склада украл! «Господи! — пошевелил он обсохшими губами. — Неужели с тем и скончаюсь? Против целого мира один. Как подохший в ту пору Барышев».