Родная окраина — страница 38 из 68

— Это еще хорошо, если так… — сказал Алексей. — Моих дочек вон курсанты растащили по стране. Две аж на Дальнем Востоке. Для внуков ведь там уже их родина? Нужен им дед, которого они и видели-то всего несколько раз?

— Ну, и хорошо это?

— Но жизнь такая.

— При чем тут жизнь? Это мы такие — черствые, жесткие. Погрязли в приобретательстве, духовное же растеряли и теперь ищем разные оправдания, на жизнь сваливаем. Раньше люди помнили своих предков до десятого колена.

— Какие люди? Аристократы? А простые люди — до этого им было?

— Но теперь до этого? Почему же аристократам можно было вести свое родословное древо, а простому человеку вроде это и ни к чему? Предки — это часть нашей родины. Притом большая часть.

— Да все правильно, что ты меня агитируешь? Разве я против? Но жизнь у нас была суровой, не до этого было.

Мать оглянулась на Татьяну, спросила вполголоса:

— О чем они спорят? Никак не пойму…

— Вася хочет отцу памятник поставить, — сказала та громко ей прямо в ухо.

— Памятник? Кузьме? — удивилась мать, и глаза ее наполнились слезами. — А где ж вы его поставите? Во дворе? В саду, правда, можно…

— Почему во дворе? — недовольно заворчал Гурин. — На могиле.

— На могиле? А найдешь ты ее?

— Найду! — И, оживившись, он стал вспоминать: — Я как сейчас помню, где она. Тропкой надо пройти посередине кладбища, дойти до впадинки и свернуть налево наискосок, и вот она — на бугорке. В левом дальнем углу ее надо искать. Верно?

— Верно… — кивнула мать. — Да только теперь трудно шукать, там и погоста уже того сколько годов нету. Ликвидировали давно.

— Как ликвидировали? — вспыхнул Гурин.

— Сразу после войны еще. Объявили запрет, в центре города погост оказался, открыли новый. А на старом, сказали, тридцать лет ни хоронить, ни строить ничего нельзя. Кто хочет, может своих перенести. Кой-кто переносили. А мне не до того было: голод, разорение. Ты еще в армии служил, в Германии, Алеша учился в Киеве, а Таня то ли в школу ходила, то ли уже бросила учебу, работать пошла.

— Работала уже… — подсказала Татьяна.

— Да, работала. А кроме того, думалось: «Тридцать лет! Успею». Успею, успею, да так и по сю пору… Да там и переносить, наверно, уже нечего было — годов-то сколько прошло.

— Н-да… — только и сказал Гурин. Подумав с минуту, встал, обратился к Алексею: — Пойдем, посмотрим?

— Куда?

— На кладбище.

Тот молча повиновался.

Подойдя к месту бывшего кладбища, Гурин остановился, прикидывая, куда идти. Канавки, которая когда-то, вместо ограды, окаймляла «вечный покой», не оказалось, вместо нее в обе стороны тянулась накатанная асфальтированная дорога. За дорогой — веселые домики с палисадниками. Присмотревшись, он увидел между ними проулок, кивнул брату, и они пошли по этому проулку дальше.

— Странный народ, — покрутил головой Гурин. — На кладбище живут.

За огородами начался пустырь, Гурин приободрился, прибавил шагу и вдруг остановился:

— Вот эта лощина! Я же помню! От нее теперь надо идти вверх по диагонали. И вон за теми акациями будет могила отца.

— Тут от могил уже никаких и следов не осталось, — сказал Алексей.

— Я тебе точно покажу, где она!

Но не успели они сделать и десятка шагов, как за пыльными ветками старых акаций замаячило какое-то красное строение. Вышли за посадку и увидели длинный двухэтажный кирпичный жилой дом. Гурин сразу почувствовал усталость, покрылся испариной, остановился, поискал, на что бы присесть, и, не найдя ничего подходящего, прислонился плечом к шершавому стволу акации.

— Ну, что? — подошел к нему Алексей.

— Опоздали… — сказал Гурин. — Вон там, под этим домом…

Долго молчали, наконец Алексей спросил:

— И что теперь?.. Пойдем домой?

Гурин не ответил, смотрел, потупясь, в землю. Наконец поднял голову.

— Ну, а… символический перенос праха можно же сделать? Взять отсюда сколько-то земли и захоронить ее на новом кладбище. И там поставить памятник, оградку? А? Можно так? — наступал Гурин на брата.

— Можно, — сказал Алексей. — Все можно… Только…

— Ну, так давай сделаем?

— Давай…

…Обратно в Москву Гурин ехал один в купе, и это было как нельзя кстати. Настроение у него было паршивое, удовлетворения от содеянного он не ощущал. А тут еще вагон попался какой-то разболтанный, и купе оказалось как раз над колесной парой, и под полом так громыхало, так било на стыках, что он с трудом удерживался на диване. Где-то уже за Курском полотно дороги пошло ровнее, удары прекратились, и он решил уснуть. Но мысли снова и снова возвращались в родной дом, к матери. «Добро ли сделали? — мучился он вопросом. — Или только людей насмешили — землю захоронили?.. А мать обрадовалась… Но чему? Увидела оградку, сказала: «Ой, как красиво! Вот теперь я буду знать, где мое место: меня в этой оградке похороните… — И не совсем уверенно добавила: — Рядом с Кузьмой…» Скорее всего, хотела поддержать нашу затею: ведь она хорошо знает, что никакого Кузьмы там нет…»

А под полом вагона бесконечно шуршало и на стыках рельс как-то четко выговаривалось: «Опоз-дал… опоз-дал… опоз-дал…»

ПЛАТОНЫЧРассказ

Поначалу Платоныч таил свою слабость — слезливость: он либо украдкой вытирал глаза, либо под благовидным предлогом скрывался в ванную, или выходил в коридор, курил там долго и жадно, стараясь заглушить в себе нахлынувшую тоску. Ругал себя. Раньше такое на него накатывало, только когда выпьет, расслабится, расчувствуется. А последнее время, хоть пьяный, хоть трезвый — без разницы, особенно если что касается войны, фронта — тут уж без слез ни говорить, ни слушать он не мог.

Когда скрывать, а тем более подавлять в себе эту слабость Платонычу стало не под силу, он начал жаловаться на нее, как на болезнь, от которой надеялся услышать от знающих людей какое-то средство.

— Черт-те что сделалось со мной, — крутил он изрядно поседевшей головой. — Как худая поварешка стал: чуть что — так и потекли в два ручья. Туча еще вон где, за дальним бугром, а у меня уже дождик… — Щеки и губы его начинали подрагивать, глаза наполнялись чистой влагой, и он, разводя беспомощно руками, стараясь улыбнуться, говорил: — Во! Видал? Ну отчего бы это? Раньше, бывало, не мог смотреть кино про войну. Как увижу что-то фронтовое — так начинает глаза застилать… И будь там хоть победа, хоть погибель — мне все равно: сердце сожмется, в горле комок встанет, не продохнуть. Плачу. Ну это вроде мне понятно было, почему так: если наши гибнут — жалко, если побеждают — радостно, а сердцу, наверное, одинаково трогательно. А потом заметил я за собой такую штуку: песни фронтовые не могу нормально, как люди, слушать, а тем более петь. Вот любую только начнут, «Землянку» там или про дороги… Любую — тут же плачу. А как услышу эту: «Мой дружок в бурьяне… неживой… лежит…» — все!.. — Платоныч еле договаривает фразу, откашливается долго, вытирает нос, глаза, смущенно улыбается. — Вот, даже говорить не могу про это. Сколько этих дружков осталось лежать в бурьянах, если бы кто подсчитал!.. — Платоныч опять не выдерживает, долго сморкается, вытирается платком, берет себя в руки. — А теперь знаешь еще отчего плачу? Когда солдата увижу. Просто молодого солдата в новой красивой форме увижу, остановлюсь, смотрю на него и плачу. А если они строем идут — то и совсем не могу сдержаться, будто на фронт их провожаю. А они, может, в баню или в кино направились. Чудак!.. И смех и грех!.. — Платоныч крутит головой, вспоминает еще что-то, поднимает блестящие глаза. — Музыку военную тоже не могу спокойно слушать. Только марш заиграют, а по мне будто мурашки по всему телу и опять комок к горлу. Все марши мне кажутся такими жалобными… Что оно такое со мной? Я уже хотел к врачу пойти, к этому, который по нервам. Говорят, это у меня от нервов. Нервы не в порядке. Может, и правда, расслабились, подтянуть надо? А?

— Война, Платоныч… Война дает о себе знать, — говорю ему.

— Война… — соглашается он. Но, помолчав, вдруг недоумевает. — Так, а че же она?.. Ей уже и забыться пора, а сна с годами все настырней, все ясней, все больней об себе знать дает…

— Наверное, много хлебнуть пришлось. Пришлось ведь?

— Ну как же? Пришлось, хлебнул… — признается он нехотя и задумывается. — Ну ладно, то — война, военное. Там смертя, кровь… А это почему? Вот увижу ребенка — одетенького, ухоженного, игрушек у него куча, — увижу, и горло тут же перехватывает. Радуюсь нашим ребятишкам и плачу от радости. А? Вот событие-то велико!

— А то не велико? Наверное, свое детство вспоминается?

— Так вроде и не вспоминается… Да и что там вспоминать? Холод да голод. Ходили в обносках, питались кое-как, а игрушек и вовсе никаких не было. Пустые катушки из-под ниток. Нанижут их на веревочку — вот и забава малышу. Стали постарше — тут уже сами себя обеспечивали: чижик выстругаем, из свежей вербы свисток вырежем, из коровьей шерсти мячик скатаем… Вот и играем. Резиновый мяч? Что ты! Сосок резиновых детишкам не было, тряпичные сосали. Ну и что? Так неужели же это тоже разжалобливает? Нет, это нервы, точно. Надо сходить к врачу.

— Ну, а нервы отчего? Ведь тоже результат войны. Сколько смертей пришлось повидать, сколько раз самому приходилось быть на грани… Вот все это и сказывается.

— Смертей? — задумывается Платоныч. — Много видал смертей, верно. Так ведь и сейчас бывает… Только за одну эту неделю на моих, можно сказать, глазах сколько их случалось: у нас на работе парень на мотоцикле разбился — раз, с Урала известие пришло — свояк, мой годок, умер — два, женщина в соседнем доме отравилась — три… В подъезде парни подрались, одного ножом пырнули. Этот, правда, живой пока. Разве мало? Жалко, обидно, конечно, а все же тут разница есть… Тогда, наверное, за смертью стояло шось и другое… Не просто смерть, не просто гибель… А? — ответа на свой вопрос он не ждет, он размышляет вслух. И вдруг вскидывает на меня глаза, говорит хриплым, пополам со слезами голосом: — Ведь я случайно остался живым!.. Меня ж могло