Родная речь — страница 19 из 54

о мере сил вперед, мой лоб, закрытый улыбающейся посмертной маской, ударяется о мой новехонький свежесколоченный гроб. Все, что не истлело, не пропиталось духом смерти, не интересует меня. Едва распустившийся цветок уже пахнет смертью. Недаром могилы моих земляков вытканы красно-белым узором горицвета, издающего запах человеческой плоти. Когда я увидел древнеегипетский саркофаг и заглянул внутрь, у меня было одно желание — залечь в него, я шептал эти слова, втягивая слюну, свисающую с нижней губы. Залечь в него… Первой живой обнаженной женщиной, которую я видел в пубертатном возрасте, была Пина. А вообще голое женское тело я увидел впервые на смертном одре бабушки Энц, когда обмывали покойницу. Мылись мы по субботам в конце дня или перед праздниками. Зимой — только раз в три или четыре недели, так как отец опасался, что мы можем простудиться и заболеть воспалением легких. Пина и я мылись последними, когда братья и родители уже расходились по своим углам. Иногда она залезала в грязную после меня воду, иногда я полоскался в воде, в которой только что мылась она. Так мы и сходились. На черной кухне я сидел в деревянном корыте с теплой водой, а она порой клала руку на мое голое плечо. Я мотал мокрой головой, брызги летели на прильнувшую ко мне руку. Когда я вылезал из нашей деревенской ванны, Пина смущенно смотрела на меня. Она раздевалась, а я вытирал распаренное тело старой простыней из грубого полотна. Я видел ее маленькое тело, маленькие обвислые груди, маленькие сморщенные ягодицы. Напрягшийся член я закрывал широкой простыней. Когда она поднимала ногу, чтобы залезть в корыто, я скользил взглядом по редкой, похожей на седой лишайник поросли у нес в паху. Порой я оставался на кухне до тех пор, пока она не вылезала из воды, и старался как можно дольше провозиться с простыней и уж никак не спешил, надевая белую майку и черные спортивные трусы. Я видел, как по волосам между ног Пины стекает вода, и протягивал уже влажную простыню. А если я выходил из черной кухни, то нарочно не протирал перед этим запотевшее окно, а потом, подойдя к нему со стороны сортира, заглядывал внутрь и пялился на голое тело. Пина все-таки узнавала за стеклом мою размытую физиономию и со смехом отступала в темноту. Я убегал в сад и медленно брел назад, хотя сердце билось в бешеном ритме. Мать выходила из хлева с курицей в руках. У курицы были осовелые, как бы незрячие глаза. А с раскрытым клювом она напоминала зевающую беззубую старуху. Мать держит курицу, просунув руки ей под крылья, как могла бы держать фиолетового любвеобильного ангела или подхватывать под мышки меня, чтобы уложить на постель, попросив при этом брата выйти на полчаса из комнаты. Богоматерь родила моего ангела-хранителя, с ног до головы он был окрашен кровью. Издав первый крик, он шевельнул крыльями, точь-в-точь как ласточка под коньком крыши, когда стряхивает у гнезда капли дождя. «Смотри, сынок, не суй палец в губы лошади, у нее на губах зеленая пена, а зубы большие и желтые, а вокруг глаз черно от мух. В школе не озоруй, учись прилежно, тогда, если будешь стремиться, наверняка выйдешь в люди. Привечай тех, кто старается помогать тебе, им небось самим помощь нужна». Я вижу, как засеребрились ее пряди мудрости, как все больше замедляются движения матери, как тускнеют глаза, как неуемна дрожь ее рук. Мать умирает, и ее Бог борется во мне. Она часто называла меня дитятко, когда я обращался к ней с каким-нибудь вопросом. Тяжко вздохнув, она говорила: «Не знаю, дитятко, не знаю». Не я ли просил мать той ночью, когда отец в Клагенфурте спал рядом со своим братом, позволить мне лечь с ней? Я спал все больше посреди постели. «Придвинься поближе, мама, поближе». Вскакивая с кровати и подбежав к окну, я смотрю на лавину листвы векового дерева, и в эти мгновения мне приходит на ум черная пантера, готовая разжать пружину мышц, чтобы прыгнуть на тебя. Мы заморозили сердце смерти, потому что у моей матери больное сердце. Смерть почувствует в своем сердце странную скользящую боль, как будто из него вытягивают за крючок нити и привязывают их к четверке лошадей, которые встают на дыбы, когда им не сдвинуться с места. Сердце смерти мощнее четырех лошадиных сил. Но мне нечего бояться, моя мать никогда не умрет, к такой, как она, смерть не подберется. Я, двадцатилетний парень, старался побыстрее пройти мимо детской коляски. Могло же случиться так, что я в двадцать лет стану убийцей новорожденной девочки. Моему отцу тоже было двадцать, когда появилась на свет моя мать. Однажды мы с Адамом смотрели телевизор в дедовой комнате, и какая-то машина мчалась прямо на камеру, братец закричал и бросился к двери. — Не бойся, Адам, машина из телевизора не выскочит. «Дедушка Айххольцер уже не мог обходиться без мочеприемника». Когда он вставал с постели, мы поддерживали деда и поправляли мочеприемник у него между ног. В те недели, когда его скручивала смерть, мы с младшим братом регулярно смотрели кукольные спектакли детского театра при венской «Урании». Потом я смотрел только приключенческие фильмы, диктор предупреждал, что это только для детей старше четырнадцати лет, но я и не думал уходить, когда на экране появлялся скелет, марширующий с мечом в костяшках, а его повелитель тыкал пальцем в молодого героя. — Убей, убей, убей его, — говорил он скелету голосом, который я слышу как сейчас. Меня бил озноб, ведь в герое я видел самого себя. Я должен выжить. Мне было страшно смотреть на экран и оставаться в комнате, я убегал, кружил по деревне и возвращался, когда уже шла другая передача. «А теперь, дамы и господа, позвольте рекомендовать вам мыло «Люкс», это — излюбленное мыло кинозвезд: Рейчел Уэлч, а также Джины Лоллобриджиды и Брижитт Бардо». Я спрашивал у матери, нельзя ли мне купить мыло «Люкс», а скипидарное выбросить на помойку. «Нет, скипидарное вполне годится, а этот «Люкс» больно дорогой».

Я падаю на серебристую слюдяную чешую моего детства, там, внизу, на берегу Дравы. У меня вмятина на затылке, да, вмятина, наверное, меня вытащили на свет щипцами. Мой увечный ангел-хранитель на костылях сопровождает меня по дороге через мост без перил. Один костыль ломается, ангел падает на доски, я подхватываю его под теплые крылья, поднимаю, и теперь уже мне приходится сопровождать его. Я ангел-хранитель моего ангела-инвалида. На левой щеке у меня появлялась угревая сыпь, которую я всеми силами пытался замаскировать либо слоем крема телесного цвета, либо косметическим пластырем, но справиться с этой сыпью я был не в силах, она появлялась вновь и вновь, всегда только на левой щеке и ни разу на правой. Во время полового созревания я долго не мог избавиться от нее, пытался выскрести ее ногтями, расцарапывая кожу до крови. Таким образом я еще хлеще разукрасил себе лицо, исполосовал его кровавыми ссадинами, которые заживали даже дольше, чем просто прыщи, из-за чего получил прозвище Скребаный. Дерматолог сказал, что у меня так называемая температурная сыпь, но теперь-то я знал, что в деревне и в родительском доме у меня загнила половина головы. Был период, когда меня лихорадило не один месяц. Гной стекал по подбородку, пропитывал воротник рубашки, придавая ему неприятную жесткость. Сыпь всегда появлялась ночью. Я просыпался от зуда, ощупывал в темноте левую щеку и уже не сомневался, что поутру встану с новыми язвочками. В течение дня сыпь разрасталась и взбухала, еще при жизни обозначив рельеф моей посмертной маски. Я боялся, что зуд, вызывавший кровавые расчесы и терзавший меня вновь и вновь, когда за письменным столом я воскрешал свое детство, настолько обезобразит пол-лица, что с одного бока оно станет старым и корявым, а с другого — молодым и гладким, как это случилось с Пиной. Тыча себе в лицо изуродованным работой пальцем, она говорила: «Вот моя старая сторона, а вот эта — молодая», — и мы оба покатывались со смеху. Когда у меня ноготь на большом пальце ноги врос в мясо, мне бы надо было обязательно обратиться к хирургу, чтобы избежать еще одного уродства, но я не пошел к врачу. Ежедневно я проделывал долгий путь от вокзала в Филлахе до торгового училища, и с каждым шагом ногти на ногах все глубже уходили в мякоть пальцев, каждый шаг был сущей мукой, но я любил муку. Казалось, я бреду стезей страданий, словно герой действа, именуемого Страстями Христовыми. Я не мог расстаться с деревней, я повсюду тащил ее за собой; ногти впивались в мясо, щека гноилась, под рубашкой и брюками — женское белье, лицо — как грецкий орех от крема, который я втирал в кожу, чтобы поскорее загореть, на груди — серебряный крестик с распятием, — так вот и одолевал я длинную дорогу. Иисус обитал во мне, как все мы пребывали в теле его, огромном, как сельская округа. Эти вросшие ногти были частью того, что я унаследовал от матери. Она тоже в молодости испытывала такую же боль в пальцах при каждом шаге по деревенской улице — вертикальной балке распятия — и когда на Пасху целовала в церкви ступни Спасителя. По прошествии двух лет я наконец все же обратился к военному хирургу в Филлахе.

Комнате деревенского дома, в которой прощаются с покойником, уж никак не откажешь в пышности убранства. А вот помещения с траурными помостами в общинных залах поражают своими голыми стенами, своим аскетическим интерьером, здесь в гостях — только смерть и никто больше, здесь не увидишь ни венка из маргариток на головке умершего ребенка, ни роз на глазах маленького покойника, который был при жизни слепым. Никаких украшений. Вместе с дедушкой Энцем умерли тогда мое имя и моя фамилия, ведь звали-то нас одинаково. Стоя перед его гробом, я смотрел на траурное объявление, установленное между двумя горящими свечами. Мое имя было написано крупными и четкими буквами на белой бумаге с черной каймой. Все хвалили усопшего за его чистоплотность, и дядя, и тетка, только отец ничего не сказал про это, он привык как украшение носить шлепки коровьего дерьма на руках, ногах и на одежде. Он никогда не надевал ничего, в чем с важным видом любили показаться на людях крестьяне, не жаловал ни суконных, ни полотняных брюк, коричневых или серых, он был единственным мужчиной в деревне, который носил синий комбинезон фабричного рабочег