— закричал я. — Не может такого быть! Я вытащу тебя из этой постели, я спущу тебя к корзинам, а если ты умрешь, я столкну тебя вниз, я хочу знать, кто из них мой брат. А если останешься в живых, мы будем помогать тебе, я и братик, будем вместе тушить на кухне мясо и заваривать кофе, с утра до вечера будем варить с тобой кукурузную кашу, которую у нас никто не любит». Я бы с удовольствием сказал, что мы любим это варево, но язык не повернулся. Мы будем готовить ее для ублажения отца, подогревать, зачерпывать ложками и набивать ею рты, чтобы через пару минут выскочить в сортир, выплюнуть кукурузное варево и сунуть под нос отцу и остальным братьям пустую миску, а затем приступить к мытью посуды. Мы будем убирать грязь за отцом, братьями, Пиной и батраком. Пойдем, мама, вниз, покажи мне братика. Может, акушерка подменила его, когда ты кричала от боли. Кровь окрашивала синтетическую подстилку под твоими обнаженными бедрами, ты сжимала пальцы в кулак, ты впивалась зубами в свою боль, наверное, ты была в обморочном состоянии, а фрау Паттерер, перед которой все стелются, может, даже искренне любя, и испытывают почтительный страх, как и перед священником — оба они самые видные фигуры в сельской общине, — фрау Паттерер подсунула тебе чужого ребенка, ведь в твоей палате лежала женщина из соседней деревни, могла же акушерка подменить младенца. А что, если она сама хотела заполучить моего братика? «Только посмей еще раз выкинуть такое, — говорила мне мать, внушая какой-нибудь запрет. — Только посмей взять в дом чужого ребенка, узнаешь, где раки зимуют». «Вот подожди, придет отец, увидит твои безобразия, тогда узнаешь, где раки зимуют», — так говорили мне братья и сестра. Когда я уже вырос и мог поступать по своему разумению, отец бубнил: «Только нас не позорь!» А когда отец делал какую-нибудь гадость, братья и сестра, как я потом узнал, говорили ему: «Вот погоди, приедет Зепп, тогда узнаешь, где раки зимуют. Он тебе поставит синюю печать на жопе». Однажды, когда я украл у дяди Эрвина почтовые марки, мать положила меня животом на стул и подвергла экзекуции, а когда пошли спать, братья и сестра стянули с меня штаны с трусами и начали злорадствовать: «Смотрите, люди добрые, у него синяя печать на жопе!» А я кричал, что нет у меня никакой печати, что не крал я никаких марок, хотя это было не так. На встречах с филателистами я заглядываю им в глаза и вижу, с каким вожделением они смотрят на фотографию синего Маврикия, знаменитой марки, названной по имени острова в Индийском океане, и тогда мне вспоминается синяя печать на моей детской заднице. Одну из негашеных марок за пятьдесят грошей я по глупости, что меня и выдало, приклеил к кухонной плите, и когда дядя Эрвин спросил меня, кто это сделал, я сказал: «Лора Айххольцер, наглая стерва, проучи ее, поставь ей синюю печать на жопу, пусть не крадет марки, а если и украдет, пусть не валит на меня». До сих пор не могу забыть, как мать снимает с вешалки прут с красной лентой и ставит стул посреди кухни: «Ложись, шалопай!» Но я тут же вскакиваю и бегу к двери. «А ну, вернись! Спускай штаны!» Я возвращаюсь и с голой задницей ложусь животом на стул, а мать даже не спрашивает, украл ли я марки на самом деле. Я порывался сказать ей: «Мама, дядя Эрвин… я от него…» Мне хотелось исповедаться перед ней, ведь тому, кто идет на исповедь, прощаются все грехи, и тогда матери пришлось бы встать передо мной на колени, как перед священником, который отпускает ей грех моего рождения. Но прежде чем я мог признаться в грехе, мне предстояло лечь на стул. Страшнее всего во всей процедуре была возня с лямками и пуговицами на ширинке, после чего я старался как можно быстрее спустить штаны и подштанники, так, чтобы мать не успела разглядеть мой член. Вот священник-то не бьет меня, даже когда я признаюсь, что не чтил отца и мать, он лишь говорит: «Повторяй два-три раза на дню "Отче наш", и Христос простит тебя». Но когда я говорю на исповеди, что поношу своего отца, священник втайне рад это слышать, потому что они с отцом терпеть не могут друг друга, даром что раскланиваются на улице, приподнимая шляпы. Я проклинаю своего отца, мечтаю о том, чтобы Господь поскорее призвал его, я бы хотел остаться только с матерью, мы бы жили в чердачной комнате у священника или на колокольне, помогите мне, ваше преподобие, я больше не желаю убирать грязь за отцом, работником, Пиной и братьями, не хочу больше терпеть вонь бабушки Энц, поднимать ее с комнатного стульчака, выносить в сортир ведро с ее дерьмом, а потом мыть это ведро на черной кухне, где под перевернутым подойником сидит Пина, бормоча молитву, прежде чем опять окунуться в навозное тепло хлева. Мне опостылело быть судомойкой в замызганном переднике и нянькой, таскающей братца-молокососа по лесам, горам и долам. С маленьким Адамом я, господин священник, частенько поднимался в лес и, проходя мимо вашего дома, видел тощих кур за оградой, которые в знак приветствия вскидывали головы, когда мы останавливались. Я слышал, как похрюкивает ваша единственная свинья в маленьком хлеву, и говорил Адаму: «Слышишь, это — свинья священника и Марии. У них одна свинья, зато много кур». Мы взбирались по лесной тропе на холм, откуда я смотрел на твой двор. Я видел, как ты, святой отец, сложив ладони, стоишь на коленях перед Мадонной, которую собственной рукой нарисовал на тыльной стороне дома. Я ловил движения твоих губ, хотя не мог слышать произносимой тобою молитвы. Мой крохотный брат ухитрился распахнуть верх моей пропитанной детским потом рубашки, ведь у меня так сильно билось сердце, когда я наблюдал твое моление перед твоей иконой, а он припал губами к моему левому соску, пытаясь высосать из него молоко. Он чмокал впустую и, ничего не добившись, приник к правому соску, и я сказал: «Нет у меня молока, я тебе не кормящая мать». Но он меня не понял, ему было несколько месяцев от роду. «Посмотри вниз, видишь, священник опять рисует портрет ребенка». В нарисованных им детских лицах я нередко узнавал мои собственные черты. А однажды обнаружил даже двойное сходство: в лице ребенка, шагающего по мосту, и в лике ангела-хранителя, парящего над малышом. Я видел, как из холодной тени двора выходит Мария и несет тебе кофе, господин священник, когда мой братец поднял крик, потому что не выжал из меня ни капли молока. Я гладил его и не мешал муравью бегать по моей руке. Увидев муравья, младенец перестал плакать, он уставился на суетливую букашку, а я поднял голову, чтобы видеть твою спину, твой затылок и движения твоей кисти, которую ты держал двумя пальцами: большим и указательным. Иногда ты отступал на пару шагов, разглядывая свою икону то с левой, то с правой позиции. Я слышал крики петухов на твоем дворе. «И запел петух во второй раз», — сказал я маленькому брату, который сидел у меня на коленях и забавлялся, шевеля своими крошечными пальчиками. Временами мне хотелось — я вновь исповедуюсь в этом, господин священник, — бросить моего братца в бурлящий водопад нашего горного ручья, меня так и подмывало отделаться от него, я же видел, как другие ребята играют в футбол, видел, как, переодевшись индейцами, они идут с деревянными томагавками в лес мимо твоей усадьбы, я хотел быть с ними, а мне приходилось нянчиться с младенцем. С какой радостью я помогал бы Якобу Кройцбауэру сооружать вигвам, кроил бы для себя из мешковины простой наряд Старины Шаттерхэнда, а мне застил свет маленький брат, сидевший у меня на коленях и не прекращавший попыток присосаться к моей груди. Если бы я сбросил его с крутизны водопада, возможно, и сам прыгнул бы вслед за ним, а может, вернулся бы домой и сказал матери, что поскользнулся у водопада, но в последний момент уцепился за корень ели, а вот Адама сохранить не удалось, он выпал у меня из рук и погиб. Или такой расклад: я вытаскиваю из воды тело малыша, несу его домой, сажусь на табуретку и начинаю горько реветь, пьета да и только. Отец пригвоздил бы меня к кресту, ведь он любил маленького Адама, который был нашей живой игрушкой, в него затолкали мы всю нашу любовь. А если бы я прыгнул вслед за ним, нас с разбитыми черепами рано или поздно нашли бы на дне ручья где-нибудь за выгоном Энгельмайера. Господин священник, я больше не хочу помогать отцу и братьям, не желаю выдирать потроха из распоротого свиного брюха. Не хочу подбирать в хлеву петушиные головы и с двумя липкими обрубками в обеих руках топать к компостной куче, а тем более — пятиться, воровато оглядываться и, завидев отца, бежать со всех ног. Хватит с меня. Накинув на плечи свое красное церковное одеяние, я сидел у платяного шкафа и жевал до боли в скулах облатки, которые вытягивал из маленьких коричневых коробок, лежавших на дне шкафа под подолами одежд. Иногда я настороженно поднимал голову и смотрел на дверь, опасаясь, как бы ты, господин священник, не застал меня за этим занятием. Однажды мне показалось, что ты так-таки засек меня, хотя и не сказал ни слова. Не грех же это — сто раз вкусить тела Христова перед мессой. Не случится ли так, что когда-нибудь ты велишь и из меня приготовить просфору и пригласишь односельчан причаститься? Мать укладывала меня на плаху стула и стегала тонким хлыстом по ягодицам, которые тут же начинали гореть, я кричал: «Не надо, мама! Я больше не буду!» — «Попробуй еще хоть раз!» — кричала она. «Больше никогда, мама!» — «Теперь, может, и не будешь!» На сей раз у нее вырвалось слово «может». «Нет, мама, я больше не буду красть марки у дяди Эрвина! — клялся я, а про себя бормотал: — Убью эту сволочь, из-за пары почтовых марок взбудоражил мать и ославил меня вором на всю деревню». Я орал беспрестанно: «Не надо, мама, хватит, не бей!» — «Может, не будешь больше?» И она отступалась, а я натягивал портки и, обхватив руками пылающий зад, на цыпочках, словно в штаны наложив, поднимался к себе в комнату, ложился на постель и в мечтательной полудреме начинал ласкать и покусывать руку матери. Я кладу голову на эту руку, она пахнет сырой картошкой, пахнет луком, а когда мать режет лук, она плачет от душевной боли, а не от едкого духа, не от горя лукового. После этой истории с марками я много недель обходил стороной дом дяди Эрвина. Жена учителя и та на следующий же день пристала ко мне с вопросом: «Это правда, что ты почтовые марки украл? Мне-то можешь признаться, я никому не скажу». Я отчетливо помню, как мы сидели с ней на бревне в школьном саду, и она все допытывалась. Но я твердо стоял на своем и твержу до сих пор: «Нет, не крал я никаких марок». — «А ты припомни как следует, ты ведь был вчера у Айххольцера и зашел в к