Родная речь — страница 30 из 54

омнату, где стоит письменный стол дяди Эрвина, выдвинул ящик, перерыл бумаги и вытащил марки, одну ты наклеил на холодную плиту, а остальные подарил Клаусу, он ведь у нас филателист». Я лишь мотал головой, устав повторять одно и то же. Наконец я просто встал и присоединился к резвящимся на дворе детям, ведь я съел свой школьный завтрак, теперь можно побегать и попрыгать. Теперь уж я не подавлюсь, мой бутерброд отправлен в желудок, мне нечего торопиться, я могу открыть рот и ощутить, как ветер врывается в мой желудок и ворошит в нем комки и крошки. Нет, не крал я почтовых марок, и писчей бумаги не крал, и не взял ни одного карандаша, ни одной монетки, я вообще ничего не трогал. Помню, как мать в толстом платке на голове, с темными подглазьями на бледном лице спускается по асфальтовой дороге с бугра, осторожно передвигая свои слабые, изборожденные синими венами ноги. Вот она вошла в дом, поставила пластиковый мешок на лавку и присела. Потом начала вынимать из мешка аптечные товары и укладывать их в верхний ящик серванта, заполненный чуть не до отказа пустыми и еще не тронутыми пузырьками, ворохом марли, бинтов, упаковок ваты и лейкопластыря. Там же хранились и мои железосодержащие таблетки, которые я вынужден был ежедневно глотать после обеда. Как-то раз этот собранный «на живую нитку» сервант рухнул на пол вместе со всеми кофейными и чайными чашками, тарелками и медицинской хурдой-мурдой. Мои таблетки лежали под снадобьями матери. Вся посуда — вдребезги, таблетки большей частью раскрошились. Я любил молнии, когда они пересекались над самым перекрестием распятой деревни и чертили над крышей нашего дома синий крест мгновенной вспышки небесного огня, который обрушивался на голову Иисуса, когда, как однажды случилось на самом деле, молния, скользнув по шпилю, попала внутрь церкви и задела несколько статуй святых. Когда молния над верхушками елей тревожила людей и скотину, когда шел град, когда отец и мать принимались молиться у двери черного хода или отец одиноко маячил в воротах хлева, подняв глаза к небу, у меня сердце разбивалось, ведь это природа одолевала людей и животных, а не они подминали под себя природу. И тогда меня грела надежда: наступят иные времена, дождь будет лить беспрестанно, начнется потоп, отцам и матерям придется вставать на своих сыновей, чтобы не уйти с головой под воду и не утонуть. Я спрашивал мать, может ли наступить конец света, но никогда не спрашивал о жизни после смерти, потому что не чувствовал в себе особого желания и заинтересованности продлевать свою жизнь за порогом смерти. И всякий раз, какой бы мудреный вопрос я ни задавал матери, она уходила от ответа, ссылаясь на неведение. Учитель рассказывал, что люди до того, как удалось доказать шарообразность Земли, думали, будто мир представляет собой диск с деревянными бортиками по краям. Я сказал матери, что если бы так оно и было, мы могли бы подойти к доскам, скрепленным ржавыми гвоздями, и увидеть, как сквозь щели в этом ограждении чужие воды моря сливаются с нашей привычной водой у колодца. Мне так хотелось спросить у матери, могу ли по ночам воссоединяться с ней, входить туда, вновь погружаться туда, откуда вышел много месяцев назад, ведь только ночью или утром ты, должно быть, родишь меня снова. По утрам приходила бы фрау Паттерер, каждое утро приходила бы крестная, она помогала бы тебе разрешиться от бремени, как тогда, в час моего рождения. Если бы ты рожала меня десять или двадцать раз, я бы захлебывался в твоей слизи и крови или в собственном дерьме, которое золотой короной обсела стая мух, когда мы, прижавшись ягодицами, ощущали тепло дымящейся жижи под нашими белыми задами.

Могу легко вообразить, как в твоем чреве я вращался вокруг своей оси, подобно космическому кораблю. Девять месяцев подряд из твоего стеклянного живота, как из окна без переплетного креста, я смотрел на окно с крестом, а из этого окна, когда к нему подходила ты, еще дальше — на окно соседнего дома с его беременной хозяйкой, которая смотрела на тебя. Ты закрыла окно и кивнула с доброй улыбкой, так ты привечала всегда всякого человека, всякую тварь. Ты поднялась в спальню, и я, чуть согнувшись, оглядел лестницу и носки твоих туфель, прошаркавших по ступеням шестнадцать раз. Оказавшись наверху, я посмотрел из твоего стеклянного живота на темно-коричневую дверь вашей спальни, где я взрастал из мерзкого отцовского семени. Ты повернула ручку двери, она открылась, и мы оба твоими ногами вошли в комнату, приблизились к тумбочке отца, ведь там был спрятан его черный, как вороново крыло, бумажник. Отцу нужны деньги, на них он купит мешок сахара и два мешка муки, я видел, как ты достала одну бумажку, закрыла тумбочку, повернулась, да так резко, что у меня голова закружилась, и мы вновь на лестнице из шестнадцати ступенек. Мы прошли мимо открытого люка погреба, отворили кухонную дверь и гордо, несмотря на мое головокружение, прошествовали к отцу, мы сунули ему в руку купюру. Он трясся над каждым шиллингом, особенно когда предстояли расходы. Мать вновь резко повернулась, вернее, мы повернулись спиной к отцу, ей надо было идти в хлев кормить свиней и кур. Ведь уже за пределами материнской утробы вели свою жизнь мои старшие братья и сестра, Зиге, Густль и Марта, а на втором этаже обитали в своих комнатенках дед и бабушка Энцы, и все они думали о полднике. Но еще до того, как мать повернулась к двери, она смущенно взглянула на отца, вертевшего в руке стошиллинговую бумажку. Она форменным образом призывала его к лобзанию, и тут, братья мои, я впервые в жизни обратил внимание, наблюдая из стеклянного чрева матери, как отец округляет губы, на седые усики у него под носом, точь-в-точь как у Гитлера. Я сжал свои крохотные кулачки и изготовился нанести удар по этим гитлеровским сопливчикам, но не решился, я малодушно опустил руку, я позволил своей молодой матери подставить лицо под чмок этих губ со щетинкой, и вот он уходит, он оседлает своего огромного коня с тракторным мотором, вытянет ногу, выжмет сцепление и запустит двигатель. Я посмотрел вверх, на выступ подбородка моей матери, я видел на ее лице едва уловимую улыбку, с отцом могло что-то случиться, он мог на своем тракторе сорваться с откоса, и у матери, должно быть, те же мысли, что и у меня, ведь я пока еще не я, а она, и мне не плачется, если не плачет она. И я машу отцу своей эмбриональной ручонкой, он не видит меня и не знает, что живот у матери стеклянный, но я все же машу, он отъезжает, а мы с матерью еще остаемся у окна, уставясь на спину моего созревающего отца, он становится все меньше, а я в материнской утробе начинаю расти по мере того, как он удаляется. Мы смотрим на облачко выхлопа, на тающий сизый шлейф и еще ждем чего-то, возможно, в окне соседнего дома вновь появится женщина, и я пригляжусь к ее распухшему животу, увижу, что он тоже стеклянный, а в нем шевелится такой же человеческий зародыш, как и я, мы посмотрим друг на друга, и нам захочется обняться. Меня обволакивают слизь и кровь матери, я не могу пробить эту оболочку, я не хочу убивать свою матушку. Если бы кто-то бросил камень в ее живот и живот женщины напротив, мы с моим внутриутробным сверстником, скорее всего, были бы обречены, как рыбы из разбитого аквариума, плюхнулись бы к ногам наших матерей. Может быть, нам удалось бы еще как-нибудь подползти друг к другу и поцеловаться, а потом мы потрепыхались бы и затихли навсегда, точно рыбы, брошенные в мох на берегу нашего деревенского ручья. По ночам, когда мать спала, я иногда вставал на ноги в ее животе, мне хотелось сбросить с нее одеяло. Меня все время тянуло рассмотреть фосфоресцирующее зеленое распятие, висевшее над зеркалом, я хотел видеть, какие гримасы корчит фосфоресцирующий Распятый, когда спят родители. Я порывался встать и подойти к окну, меня манило древнее дерево, я хотел видеть глаза сыча домового ночью, когда мать лежит на животе или на спине, расплющивая холщовый тюфяк, набитый сеном. Я в отчаянии возился у нее внутри, силился как-то вразумить ее: мне надо выйти в ночь, в освеженную прохладой деревню. Мать ворочалась на кровати, жаловалась на боли в животе, а я ворочался в утробе и никак не мог дать ей понять, что она должна переместить меня к окну, мне надо вонзить взгляд хотя бы в темноту. Я бился головой о брюшной потолок, тыкал в него кулачками и локтями. Мне удавалось по крайней мере разбудить мать, она говорила отцу, что чувствует боли в животе, что ей нехорошо. Отец запускал грубую руку под шелк ее ночной рубашки, и, хотя она была соткана из шершавой холстины, мне хотелось бы думать, что это чистый шелк, благоухающий духами, и я видел отцовскую клешню на куполе прозрачного живота матери. Я пересчитал корявые пальцы и не мог удержаться от усмешки, вы ведь помните: на одной руке у него — только четыре пальца. Он гладил четырехпалой лапой живот будущей роженицы. И даже я почувствовал толику этой ласки и постепенно успокоился, меня подмывало шепнуть в его ладонь, что я хочу хоть одним глазком увидеть глубокую темную ночь. Глубокие и темные — так мать говорила про ночи, и мне остается лишь верить ей на слово. Отец, я хочу видеть эту глубокую и темную ночь, хочу взглянуть на фосфоресцирующее распятие, которое матери когда-то всучил разносчик: «Купите его, милостивая госпожа, видите, какое оно красивое». Моя мать вовсе не милостивая госпожа, а простая крестьянка, я не желаю, чтобы она была милостивой госпожой, так как не хочу быть милостивым господином. Мать поддалась уговорам, но только потому, что никогда не осмелилась бы отклонить святой крест. У нее язык не повернулся бы сказать: «Нет, мне не нужно распятия». — «Да ведь я отдаю вам Спасителя всего за сто пятьдесят семь шиллингов, вы повесите его в красном углу, будете три раза в день подходить к нему, класть облатку ему в губы и молиться». Когда из стеклянного чрева я смотрю на божницу и вглядываюсь в лицо Спасителя, он смотрит на мое внутриутробное лицо и кивает мне, сыну человеческому. Я до сих пор вижу, как разносчик сбывает матери это распятие, которое и ныне висит над зеркалом в родительской спальне. Мать никогда н