а Якоб перед последним омовением лежал на ложе, убранном пшеничными колосьями, я делаю это здесь, прикасаясь к коже этой бумаги, я переворачиваю его тело и осеняю крестом подошвы, мышцы голени и подколенные впадины так же, как благословил бедра. Я повторяю этот знак над его вывернутым позвоночником, над лопатками и перекрученным шейным позвонком, над затылком и еще раз надо лбом, с которого начал. Я вновь благословляю крестом его уста и грудь, его пупок и член, его бедра, икры и все десять пальцев ног.
Мать поднимается по шестнадцати ступеням нашей лестницы, и я, глядя вниз сквозь стенку живота, наблюдаю за мельканием носков ее туфель. По их цвету я могу определить: утро на дворе или вечер. Если это черные туфли, значит, мать направляется в спальню деда и бабушки, как всегда перед обедом. Если же это коричневые мягкие шлепанцы, я могу быть уверен, что мать идет спать. Зайдя в постирочную, она разувается, стягивает с себя чулки и снимает халат. В бюстгальтере и трусах она маячит у окна, я поднимаю голову в ее стеклянном чреве и тоже смотрю в окно с видом на соседний дом, в окне которого маячит беременная соседка, глядя на мой будущий родительский дом, а ребенок в ее стеклянном животе, как и я, приподнимает голову, мы вновь встречаемся взглядами, и я кричу: «Бритву! Бритву!» При этом я смотрю на оконное стекло, в котором отражается лицо матери, и пытаюсь угадать по нему, поняла ли она меня или по-прежнему в странном забытьи глядит на кончики своих грудей. Ногти у меня еще не выросли, я пока не могу разорвать плодную оболочку, а мне так хотелось бы выбраться из материнской утробы, я бы перебежал через мостик, чтобы получше рассмотреть младенца в стеклянном животе, я хочу наружу, мне уже невмоготу терпеть столько физических мук. Мать как лошадь работает в хлеву, на кухне и в поле. Сколько ведер с горячей картошкой ей приходится поднимать и тащить через весь двор. Когда ее тело корежится от тяжелой ноши, я корчусь в стеклянном животе и со страхом поглядываю на курящуюся паром картошку, которую она бросит в кормушки свиньям. Этот пар застилает все и мешает обзору. Своими ослизлыми ручонками я пытаюсь очистить от мути стекло брюшной стенки, я скребу и скребу, но оно не становится прозрачнее. Я снова поднимаю голову так, что мой подбородок тычется в пупок матери, силюсь докричаться до нее, чтобы она взяла ведро с картошкой в другую руку. Мой взгляд притягивают искрящиеся кристаллики снега и следы, оставленные на нем подошвами моего будущего отца, я могу часами и целыми днями предаваться лишь одному занятию — созерцанию этих следов. На них видны даже пунктирные узоры, отпечатанные гвоздями, которыми подбиты башмаки, а при морозце эти следы твердеют, превращаясь в ледяной рельеф, и по утрам, когда мать начинает таскать ведра с картошкой, я могу любоваться им. Это — единственное произведение искусства, впечатлявшее меня в ту пору. Сквозь прозрачную оболочку своего убежища я имел возможность видеть написанные маслом картины в домах соседей, но ни одна из живописных физиономий не привораживала меня так, как следы на снегу моего будущего отца. Когда мать, закутавшись в тяжелое пальто и поглаживая живот, сидела на дерновой скамье и смотрела на сероватый снег, я тоже часами не сводил с него глаз, чтобы наглядеться на следы отцовских башмаков. Я мог пересчитать все гвоздики: раз, два, три, четыре… двенадцать на левом и столько же должно быть на правом, но я обнаружил, что из правого один гвоздик выпал. Я созерцал двадцать три лунки, пока мать в черном пальто сидела на скамейке и смотрела на сероватый снег. Он был с грязцой, потому что из ворот хлева постоянно валит теплый смрадный пар, а из сарая летит на двор сенная труха. Когда батрачка поддевает вилами охапку сена, в сарае — пыль столбом, эта пыль через открытые двери и широкие щели в дощатых стенах попадает на и так уже заметенный балкон, часть ее оседает на паутине, а часть, прорвавшись сквозь эту сеть, летит во двор и серой пеленой ложится на снег. От навозной кучи идет пар утром и вечером, поскольку в это время батрак подвозит к ней то, что выгреб из хлева, воздух становится чище только ближе к обеду, когда солнце пробивает облака и вся деревня искрится мириадами снежинок и ледяных звездочек, и мои глаза в материнской утробе тоже начинают сверкать, как снежные кристаллы, и глаза матери, наверное, тоже сверкают, глядя на бесчисленные блестки, когда она, ступая по следам лошадиных копыт, идет по продольной балке распластанного распятия. К вечеру испарения навозной кучи снова оседают на снег, а мы с матерью уже лежим в постели. Я смотрю на красную плодную оболочку, на свои подрастающие ногти и вновь представляю себе, как однажды ночью уже затвердевшими и острыми, точно бритвенные лезвия, ногтями рассеку красную завесу, выберусь из живота спящей матери и, глядя на свои топающие по шестнадцати ступеням эмбриональные ступни, спущусь вниз, поверну ключ в наружной двери и выйду посмотреть, не перестала ли к полуночи дымиться навозная куча. Потом я проследовал бы на кухню и нашарил бы на репродукторе отцовскую авторучку, чтобы занести свои наблюдения в записную книжку. Я делаю точные зарисовки и, помимо причудливых созданий из пара, описываю и самого себя. Фиксируя измерения конфигурации испарений, я время от времени поглядываю и на заледеневшие следы моего будущего отца. Как было славно, когда мать взбиралась на спину нашей черной лошади, разводила ноги, давала пятками шпоры, а я из стеклянной утробы наблюдал мерное покачивание лошадиной головы, а потом опускал глаза и смотрел на сливавшиеся с вороной шерстью черные волосы в промежности матери. Приятно было видеть по бокам стеклянной выпуклости руки матери, сжимавшие поводья. Я попеременно поглядывал на свои недоразвитые и ее ороговевшие ногти. Как сладостно кружилась голова, когда мать, перекинув одну ногу, слезала с лошади, и я из своего стеклянного футляра мог видеть опрокинутую на миг деревню. Какой отрадой были те мгновения, когда по дороге с сенокоса мать присаживалась в какой-нибудь низинке, оголяла нижнюю часть тела и затевала игру со своим детородным органом, да так, что меня начинало укачивать. Тыльной стороной ладони она стирала пот со лба. Сок, стекавший по ляжкам, она как промокательной бумагой осушала клочком жухлого клевера, а вокруг прыгали кузнечики. Мне было приятно, когда мать забредала в болото и, усевшись на кочку, под звуки лягушачьего оркестра втыкала себе во влагалище стебельки болотных лютиков, и букет крупных желтых цветов опушал все подбрюшье. С глазами, полными слез, мать сидела на кочке, а какая-нибудь лягушка ловила беззубым ртом ее указательный палец. На снегу я видел не только следы моего будущего отца, но и следы запечатленных на иконах святых, следы священника и Марии, батраков и батрачки, детских ног и павлиньих лап, кто только не оставлял на снегу знаков своего пребывания, к которым я долго присматривался. Однажды на белоснежном кресте деревни я обнаружил следы Иисуса и следы дьявола моего детства, у него одна нога была звериная, а другая человечья. Увидев следы моего увечного ангела-хранителя, я пришел в ужас оттого, что рядом с ним тянулась вереница следов скелета, вооруженного косой.
Я поднимаю голову и сквозь стеклянную скорлупу смотрю на играющие бликами окна в крестообразных переплетах, а бабушка стоит перед зеркалом и расчесывает волосы на прямой пробор, как бы деля свою седую голову на две равные доли, правую и левую. Обе разделенные пряди она сплетает в косы, а для скрепления узлов втыкает в волосы шпильки. Сейчас, когда я пишу: втыкает в волосы шпильки, мне вспоминается то, что, будучи ребенком, а может, уже и подростком, я где-то слышал или читал, скорее читал, чем слышал, поскольку о таких вещах в деревне не говорили. Деревенский священник поучал: есть вещи, о которых не следует говорить, и я ловлю себя на мысли, что мне тем паче хочется говорить именно о таких вещах, они и только они больше всего интересуют меня. Моя задача говорить о вещах, о которых не говорят и обсуждать которые не принято или возбраняется, но я, собственно, хотел рассказать, что мне пришло в голову, когда я нанес на бумагу слова: втыкает в волосы шпильки, хотя мне не следовало бы заводить речь о том, о чем в деревне не говорят. Коль скоро священник предписывал не говорить о тех или иных вещах, я и не говорю об этих вещах, пока нет желания говорить, но сейчас я хочу говорить именно о них и ни о чем больше. Лучше бы он вовсе не упоминал о подобных вещах, так как именно о них-то мне и хочется сейчас говорить, и, выводя на бумаге слова: втыкает в волосы шпильки, я видел перед собой бабушку, втыкавшую булавки в своего крохотного внука, и не в волосы, а прямо в черепушку, которая еще по-младенчески мягка, состоит не из костей, а из хрящиков, и покрыта волосами, прораставшими сквозь булавочные головки. Утыканный бесчисленными булавками, он сосет материнскую грудь, а мать и не знает, что его голова щетинится булавками, что таким образом бабушка хотела убить дитя, не могу сказать — по какой причине, поскольку эту историю я слышал в детстве или вычитал уже подростком в каком-нибудь иллюстрированном журнале, а может, в «Фольксцайтунг», скорее вычитал, чем услышал, так как два десятка лет прожил в деревне, где не говорят о вещах, о которых не следует говорить. А священник был одним из пособников бабушки, о чем деревенские не знали и даже не догадывались, ибо настолько свыклись с тем, что в этой деревне не говорят, о чем не следует, настолько втемяшили себе это в головы, что не ведали иной истины: для того, чтобы выжить, надо говорить как раз о тех вещах, о которых не говорят. Для того-то я и создаю свой язык и работаю над ним до тех пор, пока не смогу говорить только о тех вещах, о которых умалчивают. Бабушка с булавками в белоснежных сединах стоит позади белого гробика, рядом с одетой в черное, безутешной матерью, ведь все матери безутешны в скорби, и бросает мертвому ребенку последние белые розы и прикладывает ко рту пальцы, изображая воздушные поцелуи. Чего же хотела добиться бабка умерщвлением внука? Убить свою дочь, которую давно ненавидела? Возможно, ее тяготило повторение пройденного круга, когда приходится вновь поднимать на ноги дочь с приплодом, ту, что сама-то была, в сущности, нежеланным ребенком? Я уже не могу описать злое лицо бабки таким, каким его видел, но мог бы описать его так, как вижу теперь, а теперь я вижу злое старушечье лицо совершенно иначе, нежели тогда. Я вижу только злые черты, но не злое лицо этой старухи, вижу злую гримасу, злую складку, злую личинку, из которой вылупится бабка. Она вернется в образе ж