Родная речь — страница 39 из 54

ххольцер, а справа от него и еще ближе к двери — дедушка Энц, ни один из них не даст Крампусу добраться до нас, малых детей, ни один. Крампусу пришлось бы перегнуться через стол, чтобы сцапать меня, но я крепко держался обеими руками за штаны братьев, а братья ухватились за мои ноги выше колен. Крампусу ничего не остается, как выдернуть всех троих разом, однако острая палка деда Айххольцера может нас защитить. Ева Кристебауэр, сестра Адама Кристебауэра, была наряжена святым Николаем, об этом мы спустя годы узнали от отца. Но в тот день, когда Ева Кристебауэр в наряде св. Николая стояла перед нами на кухне, я был уверен, что это какая-то посланница Бога, которой поручено одарить нас пряниками: «Вот твой пакет, Зеппль, вот твой, Зиге, берите свои, Густль и Мартушка, а это тебе, Михель». Я пожирал глазами свой подарочный пакет, но боялся оторвать руки от штанов братьев, ведь Крампус еще здесь, а вдруг святой Николай устроил нам ловушку. Как только мы притронемся к подаркам, а стало быть, отцепимся друг от друга, Крампус схватит нас и засунет в корзину, которая у него сейчас за спиной. Когда братья и Марта потянулись за подарками, мне захотелось крикнуть: «Нет, Михель, держись покрепче, мы возьмем подарки, а Крампус возьмет нас, сунет в свою корзину, отнесет в преисподнюю и вытряхнет нас, как Пина опилки у коровьих ног, когда возвращается из сарая в хлев! Сидите, как сидели!» Я еще сильнее вцепился в штаны обоих братьев, щипля их кожу, но крикнуть не посмел, я со страхом ждал, чем все это кончится. «Молись, не то заберу тебя», — грозил Крампус, а мы с братьями и плачущая Марта, не помня себя от страха, лепетали «Отче наш», «Пресвятую Владычицу» и «Младенца Христа». Наши губы дрожали, наши детские души стелились у ног святого Николая и Крампуса. Николай спросил меня, слушаюсь ли я родителей, я бросил робкий взгляд на мать и отца, посмотрел в глаза Николаю и сказал: «Да». И Николай велел мне и впредь оставаться послушным мальчиком. А Крампус прогудел страшным голосом: «Иначе я через год опять приду за тобой». И целый год я жил в страхе перед Крампусом, который вновь придет 5 декабря и заберет меня, поэтому мне нельзя врать, и красть нельзя, а утром, днем и вечером я должен молиться, пока губы не отвалятся. Не успев набаловаться со своим членом, я соображаю, что Бог-то все видит, тут же одеваюсь и бегу вниз, в луга, бегу так, что сердце вот-вот выпрыгнет, а на берегу Дравы перехожу на шаг, помаленьку успокаиваюсь и забываю про Бога. Я знаю, что младенцу Христу должно быть больно, когда крестьянское дитя теребит свою пипку. Наверное, Господь расскажет Люциферу, что я украл почтовые марки, много врал, рукоблудил, скрывался от отца, убегая на кладбище и прячась за надгробием, чтобы выждать, когда он перевалит за холм и исчезнет в зарослях кукурузы. Я думал, что у Бога должна быть огромная-преогромная голова, раз он знает все про каждого человека в деревне, все видит, в том числе меня и моих братьев одновременно, он знает даже, что дед Айххольцер говорит своему павлину, когда они вместе идут по улице и кланяются большому распятию. После того как мы помолились Крампусу, а под его маской Адам Кристебауэр, поди, ехидно усмехался, он с грозным видом отступает на шаг. Наверное, готовится к прыжку, чтобы напасть на меня. Но нет, он только откашливается и говорит, что на будущий год мы должны заготовить больше молитв и читать их без запинок и с выражением, особенно «Адамче наш Кристебауэр». «Не то я сам научу вас молиться». Крампус смотрит на мою дрожащую руку, и я перевожу взгляд на свои пальцы, вцепившиеся в штаны братьев, а мать смотрит на мои губы, с которых капает слюна, мать видит, как мне страшно, и у нее в глазах — слезы. Перебирая в памяти все мытарства, которые мне и всем нам пришлось вынести в нашем крестьянском детстве, и постоянно сталкиваясь с новыми, еще более жестокими, я удивляюсь, почему ни один из нас не стал убийцей или самоубийцей. Однако у нас все еще впереди.

Когда я говорю, что мне не хотелось в день св. Николая произносить молитвы Крампусу, я мог бы также сказать, что мне тем более хочется молитвенно сложить руки перед чертом, черную левую и белую правую с длинными ногтями. Когда я говорю, что нельзя позволять мучителю стегать веревкой детское тело, я также мог бы сказать, что перед этим позорным деянием ему следовало бы пропитать веревку кровью аиста. У входа в родильный дом я видел чучело аиста. Когда я говорю, что мне не хочется нюхать грязное белье моего будущего отца, чтобы хоть в одежде найти любовь, в которой я нуждался ребенком, я мог бы также сказать, что мне хотелось принюхиваться к грязному белью будущего отца, чтобы по крайней мере в одежде найти любовь, которой я в детстве вовсе не желаю. Когда я говорю, что начинаю плясать в материнской утробе, пока не удавлюсь пуповиной, как двадцать три года спустя удавились веревкой Якоб и Роберт, я вместе с тем говорю, что раскручиваюсь в обратную сторону, чтобы пуповина не завязалась узлом и не перекрыла мне кислород, вот тогда-то я действительно задохнусь. Я не знаю, какую мне надеть маску — прижизненную или посмертную. Иногда я ношу либо ту, либо другую, но какую-то должен носить всегда, иначе я не могу жить. Когда мне и впрямь придется сложить руки в цинковом гробу, пусть художник Георг Рудеш закроет мне лицо прижизненной маской. Когда я говорю, что не хотел бы, оказавшись на руках крестной, видеть труп бабушки Айххольцер в украшенном еловыми венками чане, я, разумеется, мог бы также сказать, что хочу всегда быть трехлетним ребенком и смотреть на мертвое тело бабушки до тех пор, пока сверху не появится корка льда, как в ободе колодца, тонкая поздней осенью, точно слюда, потолще в начале зимы и очень толстая в январские морозы, когда с крыш острыми грозными стрелами свисают длинные сосульки. Когда я говорю, что не желаю в мечтах своих сидеть на груди моей молодой матери над ее смертным ложем, играя ее ожерельем из маргариток, я мог бы с таким же правом сказать: не хочу, чтобы это было только мечтой. Когда я говорю: не хочу ходить с исполосованной задницей, не желаю, чтобы братья тыкали в меня пальцами и орали про синюю печать, я мог бы сказать, что и сам готов подставить зад под хлыст Крампуса, и пусть братья и сестра тычут пальцами в посиневшее место, чтобы я мог крикнуть им: «Поцелуйте меня в печать на заднице». Апостол Петр отсек мечом ухо слуге первосвященника, Ван Гог отрезал себе ухо и отнес его в публичный дом, а я, как балетный танцор, перебирал ногами, семеня к распятию, когда мать после какого-нибудь проступка тащила меня за уши в красный угол. Я вижу циркуль с человеческой головой, он вонзается мне в грудь и кровью чертит множество кругов прямо над сердцем. Когда я говорю: не желаю, чтобы меня опаляло в горах солнце так, что я стал бы краснее вареного рака, а гной, брызнувший из левой щеки, окрасил бы желтым гримом все лицо, я мог бы столь же уверенно сказать: мне бы хотелось всю жизнь носить эту желтую посмертную маску и катить по улицам детскую коляску в любой конец деревенского креста и обратно. Когда я говорю: мне хочется в лучах заката положить голову на грудь венецианского рыбака на пляже в Лидо, открыть рот и ощутить, как я вбираю губами удары его сердца, я мог бы также сказать, что глотаю яркую рыбку, выскользнувшую из раны на его груди, в то время как в лучах закатного солнца моя голова лежит у него на груди, ведь когда я смотрю в спину молодого рыбака, вышедшего на промысел, мне кажется, что его костяк оброс не человечьей, а рыбьей плотью. Когда я говорю, что у меня нет ни малейшего желания расхаживать по залу венского Анатомического музея и пялиться на сосуды с зародышами, словно пытаясь найти среди них какого-то конкретного эмбриона, я столь же убежденно мог бы сказать: мне бы очень хотелось получить посмертную маску этого человеческого головастика. Я говорю правду, прибегая ко лжи. И если я утверждаю, что мне не хочется целыми днями в дамской одежде сидеть у окна и смотреть на Драву, аорту Каринтии, я тем самым говорю, что с большой охотой день и ночь сидел бы в платьице у окна, меняя черный парик на светлый, подводя тушью глаза и крася губы, и смотрел бы на Драву, аорту Каринтии, временами поглядывая на черные туфли матери, мелькающие на шестнадцати ступенях, когда она поднимается ко мне по лестнице. Я честно признаюсь: мне не хотелось бы, облачившись в женскую одежду, в грозу тащиться к поклонному кресту на горе и подставлять себя под удар молнии, но это также означает, что меня так и тянет надеть набитый ватой бюстгальтер с вышивкой «ришелье», нейлоновые колготки, трусики «из эластичного трикотажа с искрой», туфли на шпильках и в грозовую ночь под петушиный крик подняться на гору с крестом, чтобы меня там убило молнией. Говоря о своем нежелании инсценировать несчастный случай, я утверждаю, что хочу инсценировать таковой, только бы не плясать в хороводе самоубийц вокруг короны из колосьев. В те минуты, когда я вновь начал крутиться в чреве матери то в одну, то в другую сторону, так что руки сплетались в толстую косу, а потом расплетались и взлетали к налитым кровью глазам, я видел трансвестита, лежавшего на вершине под самым крестом. Крестьяне, раз в неделю поднимавшиеся со своим обозом на горные луга, чтобы присмотреть за скотом, нашли труп с раскинутыми руками, который лежал на спине и был облачен в женскую одежду. На него сыпались мелкие, как бисер, снежинки, словно покрывая тело прозрачным саваном. Они залетали в открытый рот. Вены, которые он в детстве обводил карандашом, вздулись от удара молнии и напоминали узорные наросты льда на стеклах. Его лицо приобрело оттенок, о котором он мечтал более двадцати лет, чуть не с младенчества. Помолившись на крест, люди заметили труп и, не в силах отвести от него глаз, долго со страхом божиим смотрели на покойника. Один из крестьян смел снег с его лица, и лишь тогда все увидели, что на острых, припудренных снегом камнях лежит вовсе не женщина. Они узнали лицо молодого человека, который почти каждый день проходил мимо их дворов. Мертвому трансвеститу воткнули в рот еловую ветку, как поступают охотники, застрелив оленя или косулю. По такой же веточке каждый воткнул себе в поля шляпы. Крестьяне положили труп на расстеленный латаный мешок и по снегу спустили его вниз к повозке. Лошадь, привязанная к стволу ели, жевала свисавшую еловую лапу. Хозяин повозки взмахнул вожжой, точно дирижер палочкой, и, пощелкивая ею по лошадиной спине, затянул печальную песню. Снежная морось смыла грим с лица трансвестита, пряди парика ра