ть берлинскую «Тагесшпигель», чтобы выяснить, когда возобновится движение поездов. Часами и целыми днями все мои мысли будут заняты самоубийством, иногда это истинное наслаждение — несколько часов или даже дней подряд думать о самоубийстве. Я возьму два пистолета, приставлю их к обоим вискам, выстрелю, обе пули столкнутся у меня в мозгу и отлетят назад, ввинчиваясь в стволы пистолетов, но я выстрелю еще раз, и снова пули столкнутся у меня в голове и засядут позади глазных яблок. Если бы я мог сожрать себя заживо, я начал бы с пальцев, чтобы лишить себя возможности писать, но тогда из обглоданных костяшек выросли бы десять перьевых ручек, которые можно макать в черные чернила.
Когда я топтался в отделе мужской одежды супермаркета, меня неодолимо тянуло туда, где продается дамское платье. Было такое чувство, что я возвращаюсь в дни своей юности, в памяти зримо возникали модели дамского белья, которые я покупал тогда у Пальмера, у меня перехватывало дыхание, и я видел себя окруженным множеством продавщиц, витринных призм, манекенов с обнаженным торсом, манекенов, одетых лишь выше пояса, и я блуждал в этом лабиринте, пока не находил выход и вновь не оказывался среди манекенов мужского образа, подходил к ним и разглядывал их лица и облачение. В одном дамском бутике продавщица во все глаза уставилась на меня, я смущенно отвел взгляд, а теперь, когда пишу эти строки, я вновь чувствую на себе ее удивленный взгляд и робею так же, как тогда, и опускаю глаза, сидя за машинкой, как будто продавщица все еще смотрит на меня, и смущенно бормочу: «Видите ли, моя сестра примерно с меня ростом. Как вы думаете, ей подойдут эти трусики и этот бюстгальтер?» Выходя из магазина с покупкой, я оглянулся и заметил, что вслед мне смотрит не только обслуживавшая меня дама, но и весь торговый персонал. Я сижу в углу чулана, все лицо опутано паутиной, сотни глаз наблюдают предсмертные судороги этой жизни, — глаза бесчисленных пауков. Белесые нити приклеились к моим векам, и при некоторых маневрах пауков у меня распахиваются глаза. Мой горячечный взгляд тянется к отворившейся двери, и я вижу скелет с острой косой в руке. По воле моей фантазии он тут же обрастает плотью. Сегодня на пляже Ванзее я видел обнаженных глухонемых мальчиков. Один из них ласково ощупывал свои ягодицы. Заметив, что за ним наблюдают, он сделал вид, что стряхивает с кожи песок. Я прошу у него разрешения прильнуть головой к его груди, к его животу, к его бедрам в мягком пушке. Я прошу у него разрешения почистить ему ногти на ногах, подобрать за ним грязь, я прошу позволить мне это. Он нем и не может оскорбить меня словом, он глух и не может слышать моих оскорблений. Я стираю его нижнее белье и отношу в чистку верхнюю одежду. Я одеваю и раздеваю его. Я одеваю его, чтобы снова раздеть и коснуться губами любого обнаженного места на его теле. При этом я вспоминал глухонемых иноземцев в клагенфуртском общежитии, которые стояли под душем, ласкали друг друга, пока не открывалась дверь, и тогда они вновь начинали намыливаться. Мне нужно глухонемое томление, я всегда хотел искалечить себя — кастрировать, оттяпать руку или быть обреченным созерцать закат одним глазом, я хочу стать немым, чтобы никого не оскорбить словом, я хочу быть глухим, чтобы больше не слышать, как оскорбляют меня. Я бы хотел играть в шахматы и в карты с обнаженными подростками на ванзейском пляже, хотя всегда ненавидел карты, но я стану картежником, чтобы иметь возможность играть на пляже с обнаженными отроками. Я бы хотел искать их следы на песке. Я бы склонился над ними, ласкал бы их взглядом и целовал, да только дождь уже смыл все следы.
Вспоминаю свою последнюю поездку в Венецию, это было в феврале, во время карнавала. Мы видели смерть трехметрового роста и в белой маске, она шагала на ходулях по улицам города. После этого мы потратили не один час на поиски отеля, но все впустую, в дни карнавала в Венеции избыток приезжих, в городе творилось столпотворение. Туристы замусоривают город, в Венецию надо приезжать зимой, но мы — такие же туристы, как и все прочие, и они могут сказать о нас то же самое. Я люблю этот город еще и потому, что не вижу и не слышу здесь машин. Но когда мне все же приходилось устало плюхаться на сиденье рядом с шофером, я закрывал глаза и воображал, что он сейчас повернет на лесную дорогу, и в эти моменты мне хотелось умереть, я чувствовал себя умиротворенным и счастливым и думал лишь о том, как бы продлить столь блаженное состояние. И мне хочется именно в этом состоянии остановить течение своей жизни, чтобы фильм, который прокручивается у меня в голове, и явственно слышимое шуршание пленки и вращающейся шестеренки оборвались именно в такой момент и катушка сделала последние обороты. У меня давно возникло ощущение, будто я уже заменил свою голову кинокамерой и снимаю на пленку все, что у меня перед глазами. Когда я вижу человека с камерой, меня так и тянет подбежать к нему, разбить его аппарат и сказать, что существует лишь одна камера, и она в моей голове. «Это, уважаемый господин, кинокамера из плоти и крови, единственная в мире, и потому я хочу разрушить все те машины, которые не из плоти и крови». Оказавшись со своей кинокамерой на плечах в каком-нибудь незнакомом городе, я не интересуюсь достопримечательностями, запечатленными на открытках, а первым делом стараюсь осмотреть городские тюрьмы, кладбища и морги. «Где прозекторские? Где мертвецкие? Где прозябают осужденные за тяжкие и незначительные преступления? Где?» — И точно так же, как я читаю только жизненно важные книги, я смотрю лишь жизненно важные фильмы. Я сижу в первом ряду и смотрю на экран, но иногда просто из тщеславия оборачиваюсь назад, дабы убедиться, что кто-то в потемках обращает внимание на мою голову с кинообъективом и говорит соседу: «Такого я еще не видывал». Когда я встречаю нечто, возбуждающее мое любопытство, у меня зажигается красная кнопка, камера начинает жужжать, и, впитывая образы, обрывки слов и картин, я все это буквально сгребаю с улиц и целыми днями ношу в киноархиве своей головы. Днем я затемняю окна в комнате, а из дома выхожу, когда на улице темно. Я сажусь в автобус и еду в кино. В автобусе нахожу такое место, где максимально я защищен от чьих бы то ни было взглядов. Как правило, это — такое место, откуда я лучше всего могу наблюдать за другими. Я неделями не раскрываю рта и неделями слушаю звуки окружающего мира. Я уже ничего не хочу видеть, я уже не выношу никаких травм. В детстве, когда я сидел под столом, боясь выпрямиться, чтобы не удариться головой о выдвижной ящик, в котором гремели ножи и вилки, я бил стол кулаками, пока не убеждался, что не могу отплатить столу болью, которую он причинил мне, но, возможно, я избавлялся от боли, причиненной мне столом, посредством новой боли, возникавшей при ударах об этот предмет. Я сижу за пишущей машинкой, склонив над ней голову с кинопленкой, хранящей множество образов оскорблений и травм, а поздним вечером снова еду на автобусе или в поезде городской электрички в какой-нибудь кинотеатр, занимаю свое место в первом ряду и смотрю на экран, но временами оглядываюсь в надежде, что кто-нибудь из сидящих сзади зрителей восхитится моей уникальной головой. Оборачиваясь, я тоже снимаю, даже того, кто дивится моей голове. Я вижу, как при замедленной съемке, свою крестную, которая поднимает мокрую тряпку и кладет ее на лоб голой и мертвой бабушки Энц. В столь же замедленном темпе она прикладывает тряпку ко лбу. Капли воды со скоростью улитки ползут по носу в открытый рот. Медленно, как в кино, священник разводит молитвенно сложенные ладони и видит, как одна из неспешно разломившихся облаток возносится, оторвавшись от его рук. Медленно, как в кино, могильщик вкручивает шуруп в гроб Марты. А Марта так же медленно выкручивает его и кладет на вышитую золотой нитью подушку. Господь медленно обрушивает распятия на головы непослушных детей. Один ребенок застывает на месте, он пронзен железным распятием, установленным на деревенской площади в назидание потомкам. Отверстая пасть песчаной гадюки возле песочницы моего детства закрывается. Оператор снимает в режиме замедленной съемки. Я вижу, как голая Пина в чаду кухни свинарника поднимает левую ногу, а сам я, медленно выворачивая шею, смотрю на серый треугольник меж белых ног. Я вижу, как Пина подтягивает другую ногу и плавно опускается в корыто с горячей водой. С локтя руки, ищущей кусок скипидарного мыла, как бы нехотя падают капли. В воображении постоянно повторяется такая картина: я заряжаю пленкой голову и, начиная съемку от левой оконечности деревенского креста, двигаюсь направо — к дому, где жил Роберт. Потом возвращаюсь к центру и на миг замираю на месте, а потом, словно гордо подняв свою прозорливую голову, направляю объектив выше, к усадьбе священника. В этой позиции я тоже замираю на какое-то время и вдруг резко, как наносят мелом черту на доске, опускаю камеру вниз, будто после смертельного удара ножом моя голова упала на грудь, и тут объектив упирается в подножие деревенского распятия. Я фиксирую пальцы ног распятого, а затем поворачиваю голову в сторону кладбища и навожу объектив на могилу Якоба. Но мне противно видеть золотые буквы на надгробных памятниках, и поэтому я устремляюсь к исходному пункту съемки — к родительскому дому, я вбегаю в дверь, проношусь мимо молочных бидонов, мимо лестницы в погреб (теперь перед нею дверь, а раньше можно было угодить в темный подвал), бегу через сени, мимо открытой двери в черную кухню, взлетаю по шестнадцати ступеням, миную спальню родителей и вдруг застываю на месте и прерываю съемку, пленка в моей коротко остриженной голове начинает крутиться назад — глаз моей камеры с ужасом смотрел прямо в глаза крысе. Образы киноленты путаются, наползают друг на друга, одни кадры слишком затемнены, другие передержаны. На них можно увидеть животных с человечьими головами и людей с головами крыс. Я вижу повешенную гадюку в митре епископа, маленький окровавленный терновый венец на голове ребенка. Фигуры сами создают себя и делают со мной все, что им вздумается. Стоит лишь шевельнуться створке окна, как моя голова поворачивается в ее сторону независимо от моей воли, поскольку меня эта качнувшаяся вбок створка вообще не интересует. Когда капля воды отрывается от крана и летит в раковину, голова заставляет меня встрепенуться — глаз моей камеры, который с таким же успехом мог бы являться слепым оком Бога, следит за каплей, исчезающей в решетчатом стоке, взгляд моего объектива тянется в