Родная речь — страница 42 из 54

глубь и норовит засосать всего меня в трубу, отходящую от раковины. Не слушаясь меня, мое тело склоняется над раковиной, и я ударяюсь лбом об эмаль, язык припадает к сточному отверстию, и я чувствую, как его затягивает в трубу. Упираясь обеими руками в края раковины, я отрываю от нее голову, мотаю ею в разные стороны, чтобы стряхнуть воду, поворачиваюсь и слепо, как лунатик, бреду с растопыренными руками в ту часть комнаты, где напоминает о себе следующий движущийся предмет. Это — оконная створка, она отъехала в сторону, потому что кому-то хочется, чтобы я выпрыгнул из окна, а возможно, это входит и в планы моей головы с кинообъективом, которой захотелось разбиться вдребезги и тем самым обрести желанный покой, благодаря чему, вероятно, буду упокоен и весь я от шеи до пяток. Во сне мне заменили голову, я видел хирурга, какие-то щипцы и вилки, лампы надо мной светили так ярко, что мне пришлось прикрывать глаза руками. Я слышал звяканье металла, я видел наморщенные лбы и сверкающие глаза, объективы камер следили за операцией, которая была связана с человеческой кожей, но ни одна зверюшка не бегала вокруг операционного стола, и это меня тревожило, ведь если человек и впрямь произошел от обезьяны и, как свидетельствует пример с моей оптико-механической головой, из человека развилась машина, остается сожалеть, что рядом со мной нет животного, которое было бы моим крестным, восприемником машинного новорожденного. Я вижу, как Якоб, снятый в цвете, и черно-белый Роберт все еще висят, вцепившись друг в друга, и у меня такое ощущение, будто они висят во мне, а я повис в них. Иногда гамма меняется, и я вижу цветного Роберта и черно-белого Якоба, а сам я стою перед ними, и одна половина тела у меня цветная, а другая — черно-белая. Осыпаемый снегом, я иду к своему другому, тяжело ступающему «я», чтобы соприкоснуться с ним. Я вижу, как в пелене снегопада передо мной шагает некто, кого я не могу узнать сзади, так как свою спину могу видеть крайне редко, может быть, два-три раза в год, когда примеряю какую-нибудь новую вещь и кокетливо верчу перед зеркалом головой, чтобы убедиться, как я хорош сзади, а уж тем более спереди, и, застревая в снегу, я пытаюсь догнать того, чья спина маячит передо мной, и заглянуть ему в лицо, но в тот момент, когда я почти узнал его, я кажусь себе настолько чужим, что этот образ как бы растворяется и бесследно исчезает, и моя голова направляет свой объектив совсем в другую сторону, подыскивая новый объект, вернее, некий объект нацеливается на мою голову, как будто это он снимает камеру у меня на плечах, а не она его. Телеобъектив ока Божьего теперь направлен на кристаллы одной-единственной снежинки, которая слетает на сугроб с еловой лапы, сверкнув так, что око щурится от боли. Все богомольцы, держась за руки, вереницей слепых идут по городу, они не хотят больше видеть этот мир, они хотят своими заклинаниями отвратить от него нас и предлагают нам молитвенно сложить руки, но я уже не могу сложить руки, точно две половинки бумажного листа. Я складываю две белые половинки, как когда-то складывал в молитве белые детские ладошки. Я сидел перед гипсовой маской Фридриха Хеббеля и без конца нашептывал фразу из его дневника: «У людей бывает момент, когда они уподобляются куклам, а куклы в какой-то момент тождественны живым людям, отсюда и возникают все эстетические смешения». Из глазницы кинематографического черепа выползает кинопленка, она сворачивается кольцами на полу. Посмертная маска Хеббеля успокаивает меня, но мне не следует успокаиваться. Вот уже который месяц я сижу на одном месте, в одной и той же комнате, никуда не высовывая своей головы, заряженной кинопленкой, но мне снова хочется выскочить наружу, да я не могу, так как не знаю, куда мне бежать и кому подставляться. Садясь на ближайший поезд берлинской железной дороги, я на самом деле седлаю его, чтобы подстегивать кнутом: «Быстрее! Вон из города! Вперед!» а когда он останавливается, я готов колоть его в шею до тех пор, пока он не споткнется, не упадет на колени и не грохнется навзничь, чтобы я мог выйти и продолжить путь пешком, вернее, бегом, так как я не выношу, когда поезд стоит, я хочу, чтобы он никогда больше не останавливался, никогда, чтобы он вместе со мной мчался навстречу смерти и за несколько часов езды мое лицо обросло посмертной маской. А когда поезд остановится в Венеции, маска слезет сама собой, и я с великой радостью покину своего «Ромула», упаду на колени и поцелую землю Венеции.

Если я издохну в каком-нибудь монастыре возле груды манускриптов, четверым монахам придется на своих плечах отнести меня в преисподнюю. Деревня, которую я удалил из себя оперативным путем, вырастет заново, возрождая дом за домом, ребенка за ребенком, покойника за покойником. Пока они еще — беспомощные эмбрионы в моей черепной коробке, но скоро наберутся сил, чтобы размахивать веревками и горланить каринтийские песни. Хорошо, что Якоб и Роберт повесились, а потом и Петер Ханс туда же. Хорошо, что отец вытолкал меня взашей. Если бы у меня был сын, а я тянул бы крестьянскую лямку, я поступал бы точно так же, как и мой отец. Я взял бы веревку, породил бы в темном сказочном лесу ребенка, привязал бы его пуповину к веревке и погнал бы дитятко по грибным местам, пока у него на заднице не появилась бы синяя печать. Я породил бы и второго ребенка, одного назвал бы Робертом, другого — Якобом. Дождался бы их семнадцатилетия, чтобы загнать в сарай священника: «Пуповину на шею! И ступайте к чертям в ад!» Будет среди моих сыновей такой, который предъявит мне тот же счет, что и я своему отцу. Он читает Карла Мая, как и я в свое время. Четырнадцати лет от роду поступает в торговое училище, но не заканчивает его, так как из-за пристрастия к книгам не может одолеть учебного материала по коммерческому делу. Неполных семнадцати лет устраивается на службу в контору молокозавода в Верхней Каринтии, однако и здесь чувствует себя неуютно, а приглядевшись к сослуживцам со стажем, понимает, что не хотел бы для себя такого финала; ему кажется: что-то в жизни упущено, и он поступает в вечернюю Академию торговли, а днем работает в производственном отделе издательства, выпускающего книги Карла Мая, а потом — еще и в канцелярии недавно открывшегося педагогического института, но продолжает много читать, а в учебном материале академического курса тоже не находит никакого смысла, и вновь его сбивает с избранного пути литература, заставляя оборвать учебу. Свободное время он проводит на лекциях по германистике и философии. Поскольку он привык работать по четырнадцать часов в сутки, ему не так тяжело с четырех или пяти часов вечера и до поздней ночи заниматься германистикой и философией, посещать лекции и вести разговоры со студентами о литературе, но опять-таки именно литература навсегда выманила его из аудитории, потому что как раз профессиональные толкователи литературы могли бы отвадить его от литературы, от чтения романов и новелл и от собственного творчества. Крестьянский сын добровольно идет служить в федеральную армию Австрии, он хочет испытать не только духовные, но и физические тяготы. Он рад, что существует армия, которую можно ненавидеть. Он рад, что есть военные формирования Каринтии, которые можно ненавидеть. Ведь левые, говорит он, существуют потому, что на свете есть правые, а правые потому, что есть левые. В четырнадцать лет он сказал себе, что когда-нибудь найдет применение своим силам в экономической помощи развивающимся странам. «Буду, как прежде, вести жизнь причетника в сельской церкви, буду и дальше служить, но человечеству, а не бюрократии и этому государству. Я всегда презирал деньги, потому и крал их, а потом пускал на ветер. Не хочу больше только в литературном творчестве исправлять преступления и ошибки, которыми увечили наше детство, я хочу подвергнуть этой корректуре и самого себя в реальной жизни, пусть даже в другой стране, на другом конце света. В крестьянском доме, на молокозаводе, в канцелярии института, всегда и всюду я был бельмом на глазу и, разумеется, намерен впредь оставаться таковым». Мой сын, не я, ведь как-никак я веду речь о сыне, которого я убил, как убили меня, которого я гнал в поле, как гнали меня, мой сын идет служить в федеральную армию, он утратил собственный язык и голос на занятиях германистикой и надеется обрести потерянное, подвергнув себя угнетению. Ему нужна цель, чтобы выковать свое оружие. За время армейской службы он написал три дневника и множество стихотворений. В дневниках он описал одного новобранца, в которого был влюблен. Он изобразил его лицо, фигуру, жесты — всё до мельчайших подробностей. Если на лице парня проступали признаки щетины, это тоже фиксировалось в дневнике. Когда тот мочился в лесу, сын уже подбирал слова для записи. Он описывал, как молодой солдат медленно и робко расстегивает ширинку и настороженно оглядывается, прежде чем спустить трусы. Ботинки, каску, маскировочную сетку этого парня он знал лучше, чем свои собственные. Его винтовку берег пуще своей. Он боялся, что когда-нибудь новобранец заявит, что не желает больше с ним знаться, и скажет прямо: «Вали-ка ты куда подальше, мразь!» — потому что видел, как другого новобранца, повара с гомосексуальными наклонностями, все в роте дразнили: «Эй, голубок! Как живешь, педрила?» — и делали при этом особо выразительные телодвижения. Но парень, в которого я был влюблен, не сказал мне ни одного неприятного слова и не оттолкнул меня. «Я сумел выжить на службе только потому, что был влюблен в этого человека, — читаю я в дневнике сына. — Я живо представляю себе революцию, совершенную всеми рекрутами, которые служат в Филлахе. В военной форме мы выйдем на демонстрацию протеста против федеральной армии. Против военных предприятий, против всего, что связано с насилием. Весь город содрогнется, когда по улицам маршем пройдут солдаты, противопоставившие себя армии. В руках у всех будут не винтовки, а пальмовые ветви. Только представить себе: тысяча марширующих новобранцев в военной форме, и у каждого — пальмовая ветвь мира. Мы пошлем по пальмовой ветви бундеспрезиденту, Мао, Никсону и Брежневу». Он