Сычонок все ж таки пошагал со двора, оказался на дороге, озираясь… Заметил: из-за плетня соседней истобки за ним следят два мальчишки, один пониже, другой повыше, в шапчонках. Молчат. Увидели, что приметил, и сразу юркнули куда-то, схоронились в крапиве и лопухах.
Сычонок посмотрел-посмотрел, да и направился сперва по дороге, а после свернул направо и побрел вверх по холму. Приблизился к дубам, не столь уж высоким, но едва ль не в два обхвата в стволах, и оглянулся. Простор был, как в Вержавлянах Великих. Волны лесов, сизо-синие, золоченые солнцем, уходили во все стороны. И повсюду пели вечерние птицы, куковали зегзицы[261], вот будто кто на зело огромадных гуслях поигрывал.
В Вержавске были свои гусляры да иные гудцы[262], коих, правда, честил в хвост и гриву батюшка Ларион Докука, норовя и вовсе изгнать из града, но посаднику Улебу Прокопьевичу оны были любы. И народцу по нраву. Какой же праздник блинный без гудцов? Или иной какой, хоть зимние святки, хоть Никола вешний с кострами, на коих в больших сковородах жарили по десятку яиц на сале с луком да потом попивали бражку и пиво, тут и гудцы старались.
А еще бысть един гусляр с Ельши, речка такова недалеко бежала да и в озеро Ельшу, а после по речке уже и Лучин-городок, и в том Лучине-городке и поживает гусляр Ермила Луч. Батька сказывал, что ходил туда и плоты гонял. Но с реки в озеро не всяк чужак пробьется, речка мимо тянет, а озеро отовсюду травами, что сплелися в мрежу, ограждено. С реки и чуешь: ах, воня прет дивная, да еще гласы долгие гортанные птичии несутся. А – не видно. Что сие есть? По мреже травной не пойти, враз спутает, да и провалишься, нальешься водицы по горло. Хоть бы взлететь да поглянуть!
Но есть, есть един рукав тайный, и по нём в озеро самое и протиснешься. Да дивное озеро: все в белоснежных кринах[263]. И по нём среди тых кринов благой вони туча лебедей плавает, и не туча, а облако белоснежное и чудное.
И посадник Лучина-городка Иван Войтишич претит кому на тое озеро лезть. Не леть!
Сычонок и не мечтал туда попасть, ведь даже батька Возгорь не сподобился, а уж он бысть зело ловок и упорен. Одни разговоры слыхал да и самого Ермилы Луча игру, коей тот забавил люд в некий праздник во Лучине-городке, что пониже того озера на речке Ельше и стоит.
Ермила Луч по зову Улеба Прокопьевича, правда, на свадьбу его дочери Ксении Улебовны бысть отпущен Иваном Войтишичем, да не всяк вержавец туды попасть сумел, мед-пиво попить да игру послушать. Токмо отзвукам той игры Сычонок и внял скрозь плищь[264]. Да ничего и не уразумел, ну, волны, колыхания… А ночью те звуки и всплыли в нем белыми кринами да лебедиными криками, так что он в диве очнулся и долго лежал да глазами-то хлопал. И с тех пор чаял вновь ту игру услыхать, пойти в Лучин-городок на поклон Ермиле. Да и озеро отай увидать.
А вон куда его занесла на своих крылах Сирин-птица, али кем еще оборачивается судьба?
…На противоположной заходу солнца стороне, за полями, мощно горбатился большой лес. Там струились дымки какой-то веси.
Сычонок угадывал змеение той речки, которая привела их со Днепра, внизу, под холмом. Правда, самой воды видно не было, но кусты, особенно густые, ее ход указывали. И уходила она куда-то в южную сторону, в лесные дебри. А напротив того Арефинского холма, на коем Сычонок сейчас и стоял, через речку круто зеленел древесами и хлебными полями другой Арефинский холм и наверху виднелись крыши истобок – та весь была поболее этой. И оттуда наносило лай собак.
Посмотрел он снова на заход солнца и правее: там-то и лежало, жило Немыкарское болото…
Хотелось ему заглянуть в рощу-корону, он то и содеял, прошел среди древес. Внутри было уже не столь светло. Стволы бронзовели, листва мнилась какой-то лепниной, что ли. Сычонок озирался с непонятным страхом. Чем-то это место ему напоминало храм: и тот, что стоял на верху гривы в Вержавске, и тот, что был на Мономаховом холме в Смоленске, и монастырский в Смядыни. Может, и клаколы где есть? Он даже задрал голову, разглядывая древесные своды. И вдруг узрел ярко-желтый сгусток солнечный, золото живое, с крылами. Разинул рот, а вскоре и услышал:
– Филю-вилю, витью-уои-уои?
То была иволга. Их много обитало и вокруг Вержавска. Но эта показалась ему особенной. И она отчетливо вопрошала Сычонка о чем-то. Тогда и он не удержался и ответствовал ей своим округлым и сокровенным свистом. Птица послушала и снова спросила:
– Филю-вилю, витью-уои-уои?
Посреди рощи была площадка с черным кострищем. Видно, зачем-то сюда арефинцы приходили…
Мальчик оглядывался. И роща глядела на него темно-синими очесами отовсюду.
Невольно затаив дыхание, он вышел оттуда и вдруг увидел, как на болоте встает дым. Дым! Кто-то зажег костер. Правда, языки огня еще не стали заметны. Дым клубился, завивался… Но и поблизости начал куриться такой же костер. А потом и поодаль. И еще один, и еще. Сычонок смотрел удивленно. Кому понадобилось разводить в такую пору костры на болоте? Зверогонам каким? Или кому?
А дымы шли все гуще, клубились и расстилались, иные вставали причудливыми фигурами трех- и четырехголовыми, с крыльями и хвостами. И опадали, смешивались с другими завихрениями, и белое густое облако еще больше растекалось, пучилось. И чудно было то, что нигде не собирались туманцы, все лесочки, кусты и низины яснели сизо, синевато.
Сычонок пошел вниз. И на тропинке повстречал Крушку, она быстро повернула и побежала прочь. А он хотел указать ей на дымы, спросить… Во дворе он столкнулся с Найдой, тащившей куда-то ведра с водой, и попытался ей знаками объяснить про дым. Она глядела на него, сдувая со щеки прядь волос, потом улыбнулась, так ничего и не поняв, и пошла дальше. Тут на двор вышел сам Нездила Дервуша. Мальчик шагнул к нему и начал делать знаки. Нездила Дервуша исподлобья тяжело смотрел на него маленькими кабаньими глазками.
– Ась? – вопрошал он, почесывая грязными ногтями заросшую, медную от загара щеку. – Чиво ти?
Сычонок тыкал пальцем в сторону дыма, изображал струение дыма…
Нездила попытался повернуть одну только голову, но шея у него была так коротка, что пришлось и всем туловищем развернуться и посмотреть.
– Да ён про болото баит, тятя, – вдруг сказала появившаяся откуда-то смуглая Гостена.
И она быстро на мальчика взглянула. Тот закивал.
– А-а… – отозвался Нездила Дервуша и, ничего больше не говоря, прошел в хлев.
– То не дым, – объяснила смышленая Гостена.
– …То Яшка-Сливень! – ввернула Крушка, прошмыгивая сбоку от сестры. – Грудие росное пахтаеть ради наших полей. А мы погоним ему клюсю. Погоним! Погоним!
– Крушка, чё дуришь-то? – отозвалась Гостена, морщась.
В истобке уже было темно. Лучин не зажигали, баба уминала дочек на сон, а те все переговаривались, прыскали смехом. Хорт не появлялся. Нездила Дервуша поворочался-поворочался да и захрапел. В зыбке хныкала пятая дочка, баба просила старшую Найду покачать, попеть ей. И та гнусаво запела:
Сон да дрема
Накатись на глаза
Да на Сбыславушки…
У ней колыбель
Во высоком терему,
На гибком оцепу,
Крюки да кольца серебряны-ы-ы…
Сама колыбель позолочена-а-а…
Найда громко зевнула и продолжила:
Подушка в колыбели пуховенькая-а-а…
Одеяло в колыбели тяжовенькое-э-э…
Черным соболем усыпя,
Соболя в ногах,
Кунье в головах…
К Сычонку пришла кошка, примурлыкалась сбоку, а потом и на грудь взлезла, все со своей песенкой. Сычонку и неудобно было, а сгонять кошку не хотел, так и терпел, покуда и снова не ухнул в какой-то непролазно-кромешный сон.
5
А рано поутру Сычонок слыхал, как баба шпыняет дочек, тормошит их, понуждая просыпаться и браться за труды: кому овец и корову выгонять, кому воду таскать, кому кур кормить, кому огород пропалывать, кому Сбыславку нянчить. А Крушка, конечно, шипела, как головешка, ежели на нее воды плеснешь, что, мол, клюся тот дрыхнет и в ус не дует. Но баба его не тронула. И Сычонок снова заснул, радуясь своей удаче.
А уже при солнце на дворе, под крики петухов, щебетанье воробьев и теньканье синиц баба собрала на стол и сели за корм: три дочки, баба и Сычонок. Найда пасла. Нездила Дервуша куда-то далёко, видать, ушел. Баба наливала всем в деревянные миски варева с щавелем, пшеном и яйцами, нарезывала старый уже ржаной хлеб. Крушка от Сычонка на другой край стола пересела. Баба покачала головой, развязала и сняла платок, спустила его на плечи и стала похожа на усталую потрепанную птицу с жилистой долгой шеей, длинным горбатым носом.
– Няймется все табе… – пробормотала.
Крушка сперва ничего не ответила, молча сёрбала щавель, а потом не утерпела и выпалила, сверкая козьими своими глазенками:
– Клюся вчёра в рощу вперся! Я видала!
– Ну и што, – устало отозвалась баба. – Нету там ничого сто годов. Быльем оно все поросло…
– А как калика перехожий туды вперся, ево и пришибли! – воскликнула Крушка.
– Да ён же почивать там наладился, костер запалил, – вспомнила смуглая Гостена, отрываясь от миски с щавелем и взглядывая на мать. – Ма, верно?
Та кивнула, отправляя в рот ложку щавеля вперемешку с пшеном и кусочками яиц.
– И нам запаливать там не велят! – сказала Крушка.
– И нечего, – ответила мать.
Все замолчали, работая ложками, кусая хлеб. Крушка снова не выдержала молчания и выпалила:
– А клюся ишшо и трупик носит, мертвяка! – и с этими словами она раскинула руки, в одной зажата была ложка.
Сычонок глядел на нее растерянно, соображая, что такое она баит?
– Знать, поврежено[265]