Родники — страница 11 из 33

Девочка — её звали Нюша — выпрямилась, держа в руке мокрую тряпку, и отвела рукой белокуренькие спутанные волосы.

— К Дуняше идёшь? — спросила она. — А ведь Дуняша-то хворает.

— А Катюшка где?

— Катюшку в люди унесли. — И Нюша снова нагнулась над полом.

Дверь в комнату, где жили теперь Кондратьевы вместе с другой семьёй рабочего, была закрыта и не сразу поддалась. Она открылась только после крепкого толчка. В комнате никого не было, какая-то непривычная тишина стояла в ней. На большой кровати, покрытой сшитым из лоскутков одеялом, лежал ворох старья, и под ним кто-то тяжело дышал.

Я подошла и отвела край ватной куртки; лицо Дуняши, красное, с блестящими глазами, появилось передо мной. Я взяла маленькую её руку — она была горячая и вяло лежала в моей руке.

— Попить бы, — сказала Дуняша.

Я налила волы из самовара, но она не могла подняться, и, давая ей пить, я намочила подушку.

— Хорошо, — шепнула она, укладываясь щекой на мокрую, холодную ткань, и затихла.

Всё это время, может быть, полчаса или четверть часа, когда я сидела около Дуняши, из самоварного крана падали капли воды на чёрный поднос, в окна тускло проникал уже сумеречный свет позднего зимнего дня, и мне было так тяжело и тоскливо, как никогда не бывало раньше. Дуняша, которая непременно «пожалела» бы меня, лежала, закрыв глаза, и даже не слышала, когда я окликала её.

Может быть, она умирает, а я не знаю, что сделать! Мне и в голову не приходило побежать за мамой, как это я сделала бы раньше.



Внезапно дверь отворилась, и вошёл… Кондратьев. Это было в то время, когда его уволили с фабрики; как говорила Ксения, он «искал работу» и редко бывал дома. Кондратьев тихонько притворил за собой дверь, снял шапку, пальто, повесил на гвоздь и, стараясь тихо ступать по скрипевшим половицах подошёл к постели. Наклонившись над Дуняшей, он положил ей на лоб руку, укрыл её поплотнее и сел около меня на табурет.

— Жалеешь Дуняшу? — сказал он, кладя большую свою руку мне на плечо. — Сильно горит она. Уж ты не зря ли пришла, не дай бог, болезнь перекинется! Иди-ка ты домой.

— Не пойду! — искренно и горячо сказала я; сейчас не было мне лучше и милее места, как эта комната и добрый ко мне Кондратьев.

Но он меня понял по-другому. Он сказал ласково:

— Ну, ладно, сиди. Дружба, так уж дружба. Не бросаешь подружку, так и надо. Ты не горюй: поправится Дуняша, опять будете играть… Мы с тобой сейчас вместе пойдём: может, Аграфена Васильевна лекарства даст.

— Я домой не хочу идти.

— Что так?

Доброе лицо Кондратьева располагало к хорошему разговору.

— Дома на меня все сердятся.

— За что? Что ты там напроказила?

Глубокое ощущение своей вины, отодвинутое на время беспокойством о больной Дуняше и смягчённое ласковым отношением Кондратьева, возникает с новой силой. Чуть слышно я говорю:

— Я… не напроказила, — и опускаю голову.

— Ну так это добро! — говорит весело Кондратьев. — Лишь бы сама не делала плохого. Другой раз, милый ты мой человек, бывает так, что и маманя напрасно поругает. У неё забот тоже немало, что-нибудь расстроит её, а на тебе отольётся. Ты этого к сердцу не бери, не помни обиды. У взрослых жизнь не простая, — поиграл с подружкой, поссорился, обиделся, помирился…

— Я плохое сделала, дядя Стёпа, — говорю я, едва решаясь поднять голову.

Теперь Кондратьев пристально смотрит на меня со своим настойчивым вопросительным выражением. И вдруг я рассказываю ему всё, что со мной случилось.

Рассказываю, и слёзы капают мне на грудь и на колени.

— Так вот какие дела… — медленно говорит он. — Это ты и верно сделала худо. Правду сказать тебе, очень плохой это поступок. Поссоритесь, подерётесь — это малое дело: помирился и не помнишь. А эта штука цепкая, она на совесть ложится. — Глаза Кондратьева снова ласково смотрят в мои глаза. — Больше не будешь так делать?

— Не буду… никогда… — плачу я навзрыд, чувствуя его руку на моём плече, и мне становится всё легче и легче.

В дверь заглядывает мама; она окидывает беспокойным взглядом всю комнату.

— Ты здесь? Так я и знала. А что это с Дуняшей?

— Горит с ночи, — отвечает, здороваясь. Кондратьев. — Подружка-то без меня забежала, я посылал домой, не пошла.

— Иди, иди домой, — говорит мама. — Я всё сделаю, что нужно. Дайте я посмотрю.

Мама и Кондратьев склоняются над Дуняшей. Постояв немного, я потихоньку выхожу из комнаты.

Дома я подошла к Клавдичке и хотела сказать ей, что больше так не буду, как только что сказала Кондратьеву. Но язык мой не повиновался мне, я упорно смотрела на клавдичкин пояс и маленькую руку, лежащую на её коленях.

Она спокойно спросила:

— Понимаешь, как может плохо выйти из-за одного слова?

— Понимаю, — сказала я, поднимая голову. — Ты на меня не сердишься?

Так как-то случилось, что я назвала её на «ты», как отца и маму.

Хорошо или плохо?

В то время моего детства я не знала, как живет наша семья, хорошо или плохо. Данила-дворник говорил, что «хозяева», как наш «Микитин», живут «и не сравнить, насколько лучше», чем мы, а очень много людей — хуже; но я не знала, почему люди живут лучше или хуже. Мне казалось, что никого нет лучше моего отца, моей матери и ни у кого в доме нет таких хороших вещей, как папина скрипка, мамина швейная машинка, её тёплый большой платок и голубые чайные чашечки. Эти чашечки она ставила на стол, только когда приходили гости; это называлось «праздник».

На мой взгляд, наша семья жила очень хорошо.

Хорошее было в том, что отец всё умел делать, и на это бывало страшно интересно смотреть. Столы и скамейки, красивые полки и даже большой книжный шкаф, стоящий у нас в комнате, были сделаны его руками. Я любила смотреть, как отец, прижав доску коленом к скамье, со звоном резал её пилой, строгал рубанком и, подняв доску на уровень глаз, смотрел, ровно или нет она выстругана.

Он с удовольствием проводил рукою по гладкому, хорошо пахнущему дереву, и я за ним вела свою руку по шелковистой поверхности. Отец легко мог отпилить мне от этой доски кубик, палочку, сделать скамеечку или волчок. Иногда он давал мне кисть и разрешал покрасить сделанную им скамеечку. И, радуясь, что мне доверяется серьезная работа, я водила кистью с великим старанием.

Не раз я слышала в корпусе, где жили фабричные, как кто-нибудь играл на гитаре, на гармонике, но гораздо лучше их играл на скрипке мои отец. Когда я слушала его, передо мной сами собой появлялись разные картины.

В руках отца чудеса происходили каждый день, и одним из чудес была пересадка цветов весною. На окнах у нас стояло много цветов в глиняных горшках: моя мать очень их любила.

Отец приносил в кухню хорошей, чёрной земли, светлого рассыпчатого песку и, подстелив рогожу, насыпал всё это горками на полу. Сюда же он выносил из комнаты цветы, которым стало тесно в их горшках.

Он брал растение одной рукой как-то особенно аккуратно за стебель около самого корня, поднимал над полом и легонько ударял молотком по горшку. Разбитые черепки отваливались, и в руке у отца оказывался «куличик», какие я делала из сырого песка, только он весь был оплетён жёсткими на ощупь белыми корнями. Это была точная форма горшка.

Отец обминал куличик обеими руками, постукивал им по полу, и старая земля отваливалась.

— Вот как тесно было корням, — говорил он, — смотри, как переплелись! Вот мы их сейчас распутаем немножко.

Он отгибал корни, а некоторые из них подрезал и отбрасывал.

— Ну, теперь берись за работу. Ставь сюда на пол новый горшок. Положи маленький черепок на отверстие в донышке: это чтобы земля не высыпалась. Теперь давай две горсточки песка.

Он опускал растение с освобождёнными корнями в новый большой горшок, где корням было совсем свободно, а я засыпала корни свежей землёй, придавливая слегка пальцами.

— Ну вот и хорошо. Молодчика! — говорил он. — Девочка — первый сорт!

Слышать это было очень приятно, как и видеть растение в новом горшке. Блестящие листья ожившего цветка свободно размещались над лилово-чёрной землёй, и это освобождение бедного, стиснутого растения радовало нас обоих.

Маленькие растеньица отец пропускал между указательным и средним пальцами, перевёртывал плошку на ладонь, и горшок снимался сверху, как колпачок. Это уж был просто фокус.

— Фокус-покус! — говорил он.

По вечерам отец подходил к столу, зажигал керосиновую лампу под четырёхугольным абажуром — она называлась «конторская» — и придвигал к себе счёты и тоже «конторские» книги. Они были длинные, толстые, испещрённые столбиками цифр. Засыпая, я каждый вечер видела освещенное огнём лампы склонённое над столом его лицо.

Нет, никогда не сидели праздно за столом отец и мать, всегда они оба делали какую-нибудь работу, ничего не приходило к нам в дом без их труда.

Только в самом раннем детстве я думала, что одна загадочная вещь всё-таки появляется сама. Праздники я узнавала по тому, что накануне мама убирала комнату тщательнее, чем всегда, и с вечера ставила тесто в большой жёлтой макитре. Я очень любила смотреть, как она это делает.

Засучив рукава и подвязав передник, мать доставала пакет с мукой, банки с солью и сахаром, дрожжи, несколько яиц, наливала тёплую воду в большую глиняную макитру, подсыпала туда все по порядку и вымешивала узкой деревянной весёлкой. Потом она накрывала макитру чистым полотенцем, снимала передник и уходила из кухни, говоря: «Пойдём, тебе пора спать».

Но я догадывалась, что, когда я засну, мама выйдет в кухню и, как делала в сказке Василиса Прекрасная, сложит всё приготовленное в печку. Потом она вернётся в комнату, отколет шпильки, заплетёт потуже длинную свою косу и спокойно ляжет спать. Наутро она встанет весёлая, чистая, быстрая, откинет моё одеяло и скажет: «А ну, вставай, посмотри-ка, что там появилось у нас!»

И на столе в кухне будет стоять необыкновенный, высокий душистый хлеб с красивыми украшениями — городками — наверху. Это принесут маме, как приносили Василисе Прекрасной, по её приказанию, хлеб, какой она едала у своего батюшки. Об этом рассказывалось в сказке. Вот появление этого замечательного хлеба и казалось загадочным.