Однажды перед днём моего рождения я проснулась ночью. Что-то разбудило меня. У противоположной стены на большой кровати спал отец, а матери около него не было. В кухне слышались её шаги: наверно, сейчас она как раз высыпает в печку всё приготовленное! Я потихоньку слезла с кровати, подошла к двери в кухню и открыла её.
В русской печке, которую редко топили, ярко горел огонь. У стола перед посиневшим на рассвете окном стояла мать и неловко раскатывала мягкое тесто. Руки её так и мелькали над столом. Увидев меня на пороге, она обернулась ко мне, спросила, улыбаясь: «Что же ты не спишь?» — и, вытянув длинную полосу теста, быстро свила её жгутом и положила на стол красивый крендель.
— Это ты сама делаешь? — спросила я. — А я думала…
— Что же ты думала?
Не зная, как ответить, я спросила ещё:
— А почему ты ночью встаёшь?
— Во-первых, сейчас уже утро, — ответила мама, — а встала я рано потому, что днём мне будет некогда.
И в самом деле, днём ей всегда бывало некогда: в будни она шила, готовила, убирала комнату, а в праздник приходил кто-нибудь из тех людей, которых я помню с детства.
В ту ночь мама посадила меня в кухне на сундуке и накинула мне на плечи свой большой платок. И хотя я ясно видела, что мягкое, пышное тесто подхватывают, выкатывают и разрезают ловкие мамины руки, что это её голова с большой русой косой наклоняется над столом, мне она всё-таки казалась Василисой Прекрасной, одарённой чудесным умением делать вкусный хлеб из белой сыпучей муки.
Огонь, струящийся в печи, лизал верхний её тёмный свод, и свод прокаливался, становился светлым. Золотые, жаркие поленья разваливались и потрескивали, обдавая жаром моё повёрнутое к печи лицо. В чугун с водой падал огненный уголёк и с шипением угасал, а на тёмную поверхность воды ложились отсветы пламени.
Мать быстро раскатывала тесто на столе, иногда ласково взглядывая на меня, и не прогоняла спать. На чёрных листах перед ней смешно надувались, делались пышными и толстыми причудливо завитые плюшки.
— Тесто всегда так «подходит», — сказала мама. — Потрогай, какое оно стало мягкое.
И я потрогала пальнем мягкое, но упругое тесто.
Потом она разбросала по всему поду печи золотые угли, прикрыла печь заслонкой, и, когда — очень скоро — угли померкли, она разгребла их и стала сажать сначала плюшки, а за ними нарядный каравай.
От печки мне было тепло, а на мерные движения знакомых рук матери было очень хорошо смотреть. Я всё смотрела и не помню, как заснула тут же, на сундуке.
Проснувшись утром, я быстро соскочила с кровати и побежала в кухню: там на столе стоял красивый каравай, сделанный мамиными руками.
Вот как интересно было жить в нашей семье!
Раз в такой день пришла к нам Маша, и я похвалилась:
— Вот какой каравай у нас! Это моя мама испекла!
— Моя мама тоже так умеет, — ответила Маша.
Вот так так! Мне это почему-то не понравилось: мне хотелось, чтобы мамин хлеб был особенный, появлялся, как в сказке, мне так больше нравилось. Но какое же это волшебство, если и её мама умеет печь так же хорошо?
— Но моя мама всё равно сделает лучше, чем твоя, — упрямо сказала я. — Ты же сама кушала.
— Ну, нет, — ответила Маша, — у мамы тоже красиво получается, только моя мама на людей печёт, не себе.
— Почему не себе?
— Мы купить не можем, у нас денег нет… — Словом «мы» Маша объединила себя со своей матерью и сделала это так уверенно, что сразу показалась мне гораздо старше и умней меня.
Выходило, что машина мама делала необходимое дело, и хотя пекла такой же хлеб для людей и получала за это жалованье, ни сама она, ни Маша его не ели.
Какое-то разделение людей на таких, которые могут покупать, и других, которые работают, но не могут покупать, приоткрылось мне. Но ещё не видно было, что в этом хорошо и что плохо.
Лучше или хуже?
К нам приходили разные люди. Одни были родные: дедушка Никита Васильевич, брат отца, дядя Пётр, Клавдичка, которая даже одно время жила у нас; другие — знакомые. С ними со всеми в дом входило что-то интересное, особенное для каждого. Чаще других бывали у нас дедушка Никита и дуняшина мать Ксения.
Дедушка Никита Васильевич входил всегда неторопливо и приносил что-нибудь завёрнутое в клетчатый носовой платок. Это оказывалась или булочка, или горсть орехов, или фарфоровая куколка для меня.
Соседка наша, говоря про дедушку Никиту Васильевича, употребляла лишь увеличительные слова: «ножищи», «ручищи» и даже нюхательный табак называла «табачище».
Но мама рассказывала, что дедушка Никита был самой искусной сиделкой. У него дома больная жена Меланья Михайловна, и дедушка вместе с дочкой Варей ухаживает за ней. А когда дядя Пётр в детстве болел страшной тогда болезнью, оспой, около него оставался дедушка Никита Васильевич. Во время оспы тело покрывается нарывами, невозможно удержаться, чтобы не расчёсывать их. Мальчик метался по кровати, а дедушка сидел, держал его руки и прикладывал к волдырям пропитанные маслом тряпочки, унимавшие зуд, менял холодные компрессы на голове. Так после страшной оспы у маленького его племянника не осталось ни одной оспины на лице.
— Дедушка, — спрашиваю я, — мама говорит, ты дядю Петю вылечил. Ты доктор?
— Что ты! — Дедушка Никита Васильевич долго смеётся и гладит меня по голове. — Доктор — это учёный человек, он болезнь признал, а я только делал, что он приказывал, я человек неучёный.
Но мне всё равно кажется, что дядю Петра вылечил именно дедушка Никита. Какой же он неучёный? Он всё знает: как жаворонки приносят весну, когда день прибавляется и когда убавляется. И говорит всегда так складно: «Пётр и Павел дня убавил»; «Пришёл Спиридон-Солнцеворот, повернул солнце на лето, зиму на мороз».
Вот я сегодня похвалилась, что встала рано-рано… А он ответил:
— Не радуйся раннему вставанью, радуйся доброму часу на работу!
Я беру маковник из большой дедушкиной руки и словно вижу, как он сидит, наклонившись над больным мальчиком, большой, заботливый, неторопливый, каким и сейчас он вошёл к нам в дом.
Ксения же всегда прибегала с выбившейся из-под платка тонкой светлой прядью волос, лоб её проборождён мелкими складками, бледное лицо с большими испуганными глазами доверчиво обращено к матери.
— Аграфена Васильевна, — говорит она, — дайте, пожалуйста, пятнадцать копеек, мой не получил вчера… С теми будет восемьдесят копеек.
Мать встаёт, подходит к комоду, достаёт монету и маленькую синюю юбку.
— Вот юбка Дуняше, — говорит она, — вчера я не успела дошить.
— Ой, — говорит Ксения, — мне уже совестно было спрашивать, а у неё последнее платьишко свалилось. Я заплачу вам.
— Тут работы немного, — отвечает мама. — Ничего я не возьму.
Мать моя умеет шить, и жёны рабочих иногда просят её сшить платье или рубашонку детям. Её называют доброй; она, наверно, в самом деле такая, хотя иногда сердито пробирает меня. Но отказать человеку в просьбе она не может.
Мать вспоминается мне в прекрасные минуты её душевного участия к человеку, когда лицо её принимало выражение внимательного желания помочь, когда, склонив голову с гладко причёсанными густыми русыми волосами, заплетёнными в косу и тяжело свёрнутыми на затылке, она выдвигала ящик комода и доставала что-то, торопливо говоря: «Это нам не нужно, это так лежит».
Навсегда запомнился мне болгарский черноглазый мальчик с матерью. Они сидят у нас в кухне, а моя мама вынесла им из комнаты какую-то тёплую крепкую одежду и ставит на стол хлеб. По стёклам окна текут струи дождя. Осень.
Я помню смуглые голые плечи женщины, выступающие из рваной пёстрой сорочки, и голубые белки её глаз с чёрными огромными зрачками, чёрные ресницы и тёмные, усталые веки. Она посадила рядом с собой мальчика с кудрявой головой, полуголого и худого. Грудная кость и рёбра у него обтянуты тонкой кожей и выпирают. Перед мальчиком стоит тарелка с супом; он подносит ложку ко рту, обжигается и вскидывает ресницы, такие же густые и длинные, как у матери.
В детстве моём, я помню, часто ходили по улицам Москвы такие женщины; они называли себя болгарками и рассказывали о турках, которые хозяйничали в их стране и грабили их города и сёла.
У нас во дворе говорили, что это цыганки и дети с ними — не родные их дети, а краденые. С детьми же они ходят для того, чтобы люди их больше жалели и охотнее давали им разные вещи.
Но женщина с мальчиком у нас в кухне были мать и сын: выражение огромных голодных глаз женщины, обращенных к мальчику, и взметнувшийся к моей матери взгляд её, где благодарность смешивалась с завистью, не могли обмануть. И у матери в глазах было доверие и участие к другой матери.
Дядя Пётр пришёл к нам в тот день и застал на кухне болгарку с сыном. Потом, вечером, он сердито говорил моей матери:
— Правильно, голодного накормить надо, с этим я не спорю! Но я просто советую тебе посмотреть поближе около себя.
— Я понимаю, про что ты говоришь, — ответила ему мама. — Близкую нужду я тоже вижу и стараюсь помочь, но что я могу? Ты знаешь, что мы сами едва сводим концы с концами.
Мама часто говорит про эти «концы», а мне всегда представляется: ходит какой-то человек и старается подтянуть одни конец большой верёвки к другому…
— Я про то и говорю, — нахмурившись, так же сердито сказал дядя, — что такой личной помощью ничего не изменишь, всё нужно менять другим путём…
Мне непонятно, на что он сердится сегодня. Обычно, когда к нам приходил дядя Пётр, всё оживало. Если в доме не было денег, дядя Пётр смеялся и говорил, что это «в порядке вещей». Мама раз спросила его:
— Почему ты считаешь, Петя, что это в порядке вещей?
Дядя Пётр ответил:
— Потому что Саня — мелкий служащий и честный человек.
С отцом они всегда подолгу разговаривали, и в пепельнице, стоявшей на столе около дяди Петра, накапливались окурки. Бывало, он приходил очень усталый, спрашивал:
— Саня, нет ли у тебя водочки? Как ты живёшь без водочки? Иногда непременно надо выпить… Дома Лизавета Сергеевна не велит, в кабаки не хожу, брат вина не держит… — И смеялся, доставая из кармана маленькую бутылку.