Родники — страница 16 из 33

реты…

— В том-то и беда, Груня, — ответил отец, беря руку матери и глядя ей в лицо, — что люди — с просьбой, хотя наивно было думать, что царь поддержит рабочих против фабрикантов или одним своим словом облегчит их жизнь… И священник этот, который вел рабочих, кто он? Пётр утверждает, что провокатор.

Это было совсем непонятное мне слово; я видела, что отец и мать говорят о своих «взрослых» делах, не замечая, что я проснулась.

— Священник? — в ужасе воскликнула мама. — Не может быть!

Отец пожал плечами и посмотрел на меня.

Как сегодняшнее утро отличалось от тех светлых и ясных, когда отец шутил со мною и мама, улыбаясь, наклонялась ко мне! Сейчас они оба только потому взглянули на меня, что не хотели, чтобы я поняла. Такие взгляды я знала; взглянуть так во время разговора было всё равно, что сказать: «Девочка здесь, она поймёт то, что ей рано ещё знать».

— Ну, раз проснулась, пора вставать, — сказал мне отец.

Но мне, совсем не понимавшей и даже не могущей вообразить, сколько это — тысяча человек, представляется такое страшное, что я боюсь вылезать из кровати и плотнее завёртываюсь в одеяло; раз люди были безоружные, а по ним стреляли, значит, наверно, их всех убили, убили очень много людей!

В детстве я многое из сказанного при мне взрослыми понимала неверно и часто преувеличивала услышанное в плохую сторону. Особенно такие неверные преувеличения получались, когда я видела, что взрослые что-то скрывают от меня.

Чем старше я становилась, тем чаще замечала, что взрослые иногда замолкали при детях или говорили так, чтобы было трудно понять их. Тогда, не договорив, они взглядывали друг на друга, как это случилось и сегодня, или употребляли им одним понятные слова. Но хотя я иной раз и не могла понять, про что говорят при мне, то, как говорят, я понимала всегда; это хорошо понимают все дети. Интонация, жест, сопровождавший обращение к другому человеку, упрёк или умолчание придавали выразительность словам, даже когда их нарочно произносили так, чтобы не привлекать моего внимания. Таким образом, внимание как раз привлекалось, и услышанная фраза крепко врезывалась в память.

— Почему вы с мамой перестали разговаривать? — помню, спросила я в то утро.

— Потому что тебе об этом ещё рано знать, — ответил отец.

Такие ответы я слышала не раз и всегда понимала их по-своему, но достаточно верно: взрослые не хотели, чтобы дети знали о плохом или страшном.

У взрослых была своя, особенная жизнь. Они не хотели показывать детям всего, что в ней происходит, может быть, не умея объяснить им, какое место среди совершающихся событий занимают они сами. Поэтому всё, что случалось, было как будто только одной стороной обращено ко мне, а другая должна была оставаться невидимой для меня. Но этого как раз и не происходило: хотя «большие» и думали, что я ничего не понимаю, но в свои семь лет я замечала многое. Ведь сколько девочек немногим старше меня уже работали на фабрике!

Если в таких, как наша, семьях детей хотели и старались уберечь от тяжёлых впечатлений жизни, то в семьях рабочих дети вместе со взрослыми сами жили этой тяжёлой жизнью. Играя с девочками, видя, как живут их отцы и матери, я, конечно, не только не оставалась в стороне от самых различных впечатлений, но с особенной жадностью схватывала их, может быть, именно потому, что они отличались от тех, которые давала мне жизнь моей семьи. И хотя я часто совершенно неверно понимала то, что открывалось передо мной, объяснить это мне не спешили. События же происходили большие.

…Кто-то прошёл по коридору и сильно постучал в дверь. Вошел рыжий приказчик.

— Федот Осипыч приказали вам выходить работать, — сказал он.

Отец взглянул на мать, прошёл по комнате и остановился у окна. В окно было видно, как непривычно медленно втягивались группы рабочих в открытые двери фабрики. Скоро большой двор опустел. Рабочий день начинался с запозданием.

— Так что же сказать Федоту Осипычу? — спросил приказчик.

— Скажи, я сейчас приду.

И когда приказчик вышел, отец добавил:

— В такое время я не пойду с фабрики, где все рабочие меня знают и доверяют мне, туда, где никто не знает.

Много лет спустя, глядя на картину Маковского, изображавшую расстрел безоружных, доверчиво идущих к царю людей, я необычайно ясно увидела, как всё происходило до этого схваченного художником момента.

Сначала рабочие шли спокойно, неся образа и портреты царя, женщины вели за руку своих детей, и — вдруг! — ряды этих торжественно настроенных людей смешались и побежали, оставляя на снегу тела раненых и убитых товарищей. Эти женщины, с ужасом в глазах прижимавшие к себе детей, и похожий на Герасимыча человек в распахнутом на груди полушубке были хорошо знакомы мне: они были такие же рабочие, как и ткачи Никитинской фабрики. Тогда я почувствовала, что эта картина уже возникла во мне в то далёкое утро моего детства, когда я всё-таки поняла, что тысячи людей пошли к царю с просьбой облегчить их «невыносимо тяжёлую», как сказала мама, жизнь, а царь приказал стрелять в них. Думали, что царь хороший, а оказалось, он жестокий человек. Вот как ошиблись люди! В то утро мне шёл восьмой год.

События продолжаются

Днём мы играли во дворе с моей новой подружкой Лизунькой. Дуняша давно уже жила на Пресне. Кондратьев теперь поселился во дворе дома, где жил дедушка Никита Васильевич, и взял к себе Ксению и детей. Дуняша иногда прибегала к нам вместе с дедушкой Никитой Васильевичем, с матерью же только присылала поклоны; когда Ксения уходила. Дуняша оставалась с Катюшкой.

Погода в тот день была мягкая; человек десять ребятишек присоединились к нам, и мы затеяли игру «в школу и учительницу». Надо было надеть картонные шпульки на указательные пальцы и такими длинными пальцами писать на снегу буквы и цифры или рисовать, что говорила «учительница». Тот, кто написал первый, бежал застукивать палочкой-выручалочкой, а у кого сваливалась на бегу шпулька, тот проигрывал.

В это время из дверей фабрики стали выходить рабочие.

— На обед гудка ещё не было, а выходят, — сказал Ваня, высокий, худенький мальчуган из той комнаты, где прежде жила Ксения с Дуняшей и Катюшкой. — Чего-то случилось, что ли?

Мать его работала в ткацкой. Он беспокойно побежал навстречу выходившим ткачам, и мы с Лизунькой тоже пошли следом за ним.

Рабочие выходили сегодня из дверей фабрики не так, как всегда: что-то горячее, порывистое выливалось с ними во двор. Они шли дружно, сообща, во дворе не растекались вправо и влево, а останавливались, сохраняя впечатление плотной массы людей. Под открытым небом лица их были похожи друг на друга выражением серьёзной и хмурой сосредоточенности и вместе с тем резко непохожи своими характерными чертами. Лица, молодые и старые, гладкие и морщинистые, глаза, измученные, робкие, колючие или неукротимые, горящие, были обращены в одну сторону — к конторе, к закрытой её двери. Обычно женщины, выходя в обеденный перерыв, громко разговаривали между собой, сегодня же они шли торжественно, сурово сжав губы, и когда одна звонко крикнула: «Шабаш, кончили работать!» — её остановили.



Из двери конторы вышел управляющий, Федот Осипыч, немолодой уже, плотный человек с маленькой бородкой клинышком, в накинутой на плечи шубе. Он стоял, смотрел молча на собиравшихся среди двора рабочих, потом спросил громко и визгливо:

— Это что, бунт?

— Нет, это протест за убийство невинных людей! — прозвучал из толпы спокойный, звучный голос. Голос был такой знакомый! Мне показалось, что я увижу сейчас Кондратьева, но я не могла рассмотреть его в толпе.

Получив ответ, управляющий сделал несколько шагов к стоявшим во дворе.

— Протестовать можно, не бросая работу.

Тот же звучный голос ответил:

— Чем? Протестовать нужно тем, что вас бьёт по карману.

— Нас это по карману не бьёт. Это вы за копейку готовы бастовать, хотя мы и можем всегда договориться.

— Это прежде бастовали за копейку, теперь дело другое: мы за свои политические права боремся, теперь нас копейкой не обманешь.

— Ну что ж! Тогда уволим зачинщиков — и дело с концом.

— Всех не уволите и в тюрьму не посадите… — сказал невидимый в толпе человек с голосом Кондратьева.

Толпа угрожающе подвинулась к управляющему. Послышались выкрики:

— Старика Герасимыча выбросили!.. Вот кого вы увольняете! Какой же он зачинщик? Он весь век работал…

— Кто вам дал право старика в участок водить? — крикнула из толпы женщина. — Герасимыч не вор и не пьяница, а вечный труженик.

— Про старика вопрос малой важности, — махнул рукой управляющий. — Пусть мастер Сенечкин доложит о нём. Мы с ним и будем разговаривать.

— У нас к Сенечкину доверия нет, — ответили ему.

— Ну так о старике можете сами хозяина просить. Герасимыча никто не тронет. А к чему такая демонстрация?

— Будто не знаете, к чему? — язвительно выкрикнул кто-то.

— О старике вопрос вовсе не малой важности, — снова сказал всё тот же хорошо знакомый мне голос. — Хозяева, конечно, привыкли не видеть в рабочем человека. Мы на вас и не надеемся. Только на себя!

— Вот как! — насмешливо сказал управляющий. — Мы это уже слышали. Грамотные!

Теперь мне кажется, что все эти фразы особенно звучно раздавались и как бы запечатлевались в воздухе и в памяти. Что-то в них я по-своему понимала и, главное, что рабочие заступились за Герасимыча. Понимала и то, что не всегда бывает так, как хочет хозяин. Вот когда все рабочие вышли во двор и заговорили про своё, управляющий сразу пообещал им, что Герасимыча никто не тронет.

В то время как фразы перебрасывались от рабочих к управляющему и обратно, толпа постепенно обтекала управляющего так, что он оказался в середине её, и голос его слышался теперь из глубины толпы, как и голоса рабочих.

В ворота громко застучали. По двору к воротам пробежали два сторожа. Данила и вслед за ним рыжий приказчик. Как будто их только и ждали, в ворота ввалилось несколько полицейских в чёрных шинелях с револьверами на шнурах и со свистками. Управляющий выбрался из толпы. Сейчас же раздался пронзительный свисток, тревожно вскрикнули в толпе женщины.