Перед нами узенькая лента перрона небольшой станции; на здании вокзала я читаю крупную надпись: «Анна».
Мы с мамой выходим на площадку вагона и останавливаемся на верхней ступеньке. Станция кажется пустынной; наверно, только с приходом поезда здесь появились немногие приехавшие пассажиры. Перед станционным зданием, там, где висит колокол, стоит человек в красной фуражке, начальник станции.
Поодаль от него высокий человек, глядя куда-то над моей головой, снимает кепку; у него тёмная небольшая бородка, из-под тёмных бровей смотрят ласковые голубые глаза.
В это время кто-то берёт мою руку, я поворачиваю голову и немного внизу перед собою вижу милое лицо Клавдички. Клавдичка загорела, волосы её блестят на солнце из-под лёгкого газового шарфика. Она смотрит на меня снизу своими говорящими глазами. Я кричу восторженно, прыгаю со ступеньки вагона к ней и повисаю на её шее; я не пускаю её ни вперёд, ни назад. Мимо нас проходит тот высокий человек с тёмной бородкой, он поднимается на ступеньки и берёт из рук мамы небольшую нашу корзинку, чемодан и чайник с привязанной к нему крышечкой и целуется с мамой. Когда он спрыгивает к нам, крышечка звенит по чайнику, он смеётся, говорит Клавдичке: «Покажи же мне Сашу!» — и, поставив чемодан на землю, серьёзно протягивает мне большую свою руку.
Это, конечно, и есть дядя Ваня!
— Федот! — кричит он белобрысому парнишке. — Возьми-ка вещи.
И вот мы сидим в плетёном тарантасе на пышно положенном в него сене: Клавдичка рядом с мамой, я — напротив, а дядя Ваня садится на козлы и берёт вожжи. Федот, устроив чемодан сзади и привязав его верёвкой, тоже вспрыгивает на козлы, лошади трогаются, и первое в жизни неизъяснимо чудесное ощущение движения колёс по мягкой земле охватывает меня радостью.
— Как у вас хорошо! — говорю я.
В деревне
Самым замечательным в этой новой, хорошей жизни было просыпаться ранним утром, быстро одеваться и совсем одной выходить за ворота. Как ни удивительно, а солнце уже успело подняться довольно высоко и стоит над ветвями высокого дуба. Вся трава на выгоне перед воротами необыкновенно свежа и ярко зелена. Воздух чист; вчера ещё пыльная, дорога лежит спокойная, приветливая и мягко подаётся под моими босыми ногами.
Рядом с дорогой тянется канава; на южной стороне её поспела земляника. И стоит лишь перепрыгнуть туда, как очарование ясного летнего утра овладевает мной во всей полноте, и я, сорвав несколько ягод, сажусь около куста шиповника, усеянного бледно-розовыми душистыми цветами. По розовому лепестку ползёт узенький бронзовый жучок, надо мною гудит шмель, спускается всё ниже, цепляется за лиловатый цветок мышиного горошка и, раскачиваясь вместе с цветком, вдруг опрокидывается и всею тяжестью повисает вниз спинкой. Теперь я могу рассмотреть его цепкие лапки, его мохнатое тельце, его усилия залезть головой в цветок. До чего же всё превосходно здесь, у Клавдички и дяди Вани! Как всё интересно!
Когда я подбегаю к маленькой терраске, где мы обычно пьём чай, я вижу лёгкую фигуру Клавдички. Она стоит на ступеньках, ожидая меня, и говорит, что вот опять я опоздала.
— Дядя Ваня уже ушёл?
— Нет еще, — отвечает Клавдичка.
Ну, тогда всё ничего! Мне всегда делается скучно, когда дядя Ваня уходит без меня. Мы с ним подружились с первых дней, когда я побежала провожать его до больницы и мы разговаривали по дороге. Идти надо было по опушке леса, и дядя Ваня показывал мне и учил различать шероховатые, красиво вырезанные листья берёзы, просвечивающие на солнце листья клёнов, гладкую коричневую кору молодой липы и бородавчатые стволики бересклета.
— Лёля, наверно, всё это знает! — воскликнула я в полном восхищении от того, какой интересный мир открывается передо мною. Конечно, дядя Ваня всему научил свою дочку.
— Лёля? — спросил он и вдруг остановился и повернулся ко мне с заметным удивлением: — Ах, да! Ты, правда, могла видеть Лёлю…
— Мы с ней подружились, — ответила я.
— Вот как? И она понравилась тебе?
— Очень! Она такая весёлая и так хорошо играет на рояле! Её все любят.
— Но сама она легко забывает тех, кто её любит, — серьёзно и грустно сказал дядя Ваня; я поняла, что он говорит о себе.
— Ах, нет, совсем нет! — Чтобы было убедительнее, я схватила обеими руками большую руку дяди Вани. — Лёля помнит вас и своих подружек, она рассказывала мне, как хорошо ей жилось в деревне…
— Там, где она живёт сейчас, ей всё же лучше, чем в деревне… — усмехнулся дядя Ваня, — и там её любят.
— А она сказала: «Всё равно, хоть и любят, мне не хочется тут жить, я хочу к своему папе. Я потому здесь живу, что папа хотел, чтобы я училась». И заплакала и всё повторяла: «Папочка мой, папочка!»
Как удивительно может меняться лицо человека! Глаза у дяди Вани стали такие добрые, ясные. Он сжал мою голову ладонями и посмотрел на меня.
— Ты мне принесла большую радость, Саша, — сказал он. — Большую… Ну, пошли!
И весело зашагал по дороге.
Теперь по утрам, когда он идёт в больницу, он берёт меня с собой.
Высокий, немножко сутулый, в чесучовом пиджаке, выстиранном и выглаженном Клавдичкой, он идёт быстро, иногда останавливается и поглядывает на деревья, на небо, на цветы у дороги, а я бегу рядом с ним. Иногда он взглядывает на меня серьёзно, как бы испытующе, и спрашивает, где я была утром. И я с удовольствием рассказываю.
Перед одноэтажным кирпичным зданием больницы всегда видны люди. Они сидят на длинной скамье, в лёгкой тени небольших ещё деревьев: старики, женщины с детьми. Несмотря на солнечный день, женщины закутаны в тёмные платки.
Завидев доктора, многие встают.
— Сидите! — сурово говорит дядя Ваня. — Опять ты пришла, когда надо лежать…
— Где уж там лежать, — отвечает худенькая чернобровая женщина с пятнами румянца на щеках, — чуть не убил меня вчера…
— Значит, работала?
— Работала, — тихо говорит женщина. — Надсадилась, выпрямиться не могу.
— Ну что я с тобой буду делать? — сердито говорит дядя Ваня. — Пойдём, посмотрю…
Я уже знаю, что он сердится на то, что у него нет лекарств, негде положить больных, а у самих больных ужасные условия жизни от постоянных недостатков и деревенской темноты. Об этом он всегда говорит с Клавдичкой.
Эти ужасные условия я увидела, когда дядя однажды взял меня с собой в деревню.
— Ты не беспокойся, Грунечка, — сказал он маме, — я же не поведу её к заразному больному.
В тёмной избе с тяжёлым, кислым запахом лежал мальчик возраста вроде митюшкиного, накрытый старым полушубком. С бледного его лба на цветастую подушку свалилась мокрая тряпка. Глиняный кувшин с водой стоял около него на табуретке.
Дядя Ваня сел с краю около больного, отодвинул полушубок и положил руку на худую, тяжело дышавшую грудь. Потом наклонился и прилёг к груди ухом. Мальчик открыл глаза и тихо сказал:
— В боку колет, дышать нельзя.
— Крупозное воспаление… — будто себе самому сказал дядя. — А мамка где?
В это время отворилась дверь, и вошла молодая женщина с крынкой в руках.
— Квасу я принесла, сыночек, — сказала она и поклонилась доктору.
— Квасу! — сказал дядя Ваня. — Ты бы лучше молока ему принесла: рёбра-то вес пересчитать можно.
— Где у нас молоко? — ответила женщина.
— Ну вот что, мы поставим немедленно компресс: надо парня спасать, у него тяжёлая болезнь. — Дядя открыл чемоданчик, бывший с ним, достал тряпку, клеёнку, бинт. — Вот что будем делать, смотри-ка, мать.
Он поставил меня посреди избы и стал на мне показывать женщине, как надо положить компресс при воспалении лёгких. Когда он, обернув меня сложенной вдвое полотняной тряпкой, потом жёлтой прозрачной клеёнкой и слоем ваты, стал бинтовать, мне стало очень жарко, но я терпела: мне было интересно внимание, с которым женщина смотрела.
Но это внимание вдруг чем-то озаботило дядю, он задумался и, сказав «Не так!», быстро разбинтовал мне грудь. Потом он достал ножницы и, расстелив на столе тряпку, скроил из неё, из клеёнки и ваты три безрукавки, сам их сшил на плечах и стал надевать на меня по очереди: сначала полотняную, потом побольше — клеёнчатую, потом — ватную, которая была больше клеёнчатой, показывая женщине, что каждая следующая должна прикрывать предыдущую. У женщины просветлело лицо: она поняла, в чём дело.
— Ну, теперь я положу компресс. Помогай-ка, — обратился он ко мне.
Помню, каким необыкновенно ответственным делом казалось мне прикладывать намоченную тряпку к груди мальчика, поддерживать его горячую, пахнущую потом руку. Дядя забинтовал ему грудь и сказал женщине отрывисто:
— Завтра приду. Сама ко мне не бегай. Никогда не забывал ещё… Будет хуже — возьму в больницу. Пол и окна вымой.
Когда мы вышли и я глубоко вдохнула чистый воздух, он сказал ворчливо:
— К празднику полы, лавки, окошки моют, а больной может лежать в грязи, это их не беспокоит. Темнота! Ты не боялась больного? — И, увидев, что я отрицательно мотаю головой, прибавил: — Делать-то, друг мой, что-нибудь всегда интересно.
И в другой, еще более грязной избе дал мне держать руку женщины со страшным нарывом на ладони. Две маленькие девочки в сарафанах сидели на лавке, со страхом глядя на блестящий нож в руке дяди Вани, и пронзительно вскрикнули, когда он разрезал нарыв. В люльке сидел годовалый ребенок и сосал горелую корку чёрного хлеба. Личико у него было совсем прозрачное, голубые глаза смотрели беспомощно и робко.
— Почему он такой худенький? — спросила я у женщины.
— Бедствуем хлебом, недоимки замучили, — ответила ока не очень понятно для меня.
Когда мы шли домой, я спросила:
— Дядя Ваня, а почему они бедствуют? Вон ведь сколько кругом хлеба посеяно. Клавдичка говорит, что земля здесь хорошая, урожайная.
— Так ведь земли-то у крестьян нет. У них, ты видела, узкие полоски. С таких полос никогда хлеба на зиму не хватает.
— А недоимки — это что?
— Недоимки — это долги: помещикам за землю платить надо, подати платить тоже надо. — Дядя Ваня увидел по моему лицу, что мне это непонятно: — Крестьяне наши — забитые, тёмные и бесправные люди, потому что их довели до нищеты, — начал он. — После освобождения крестьян правительство оставило их без земли, с жалкими полосками, нарезанными «на душу». Землю мужик арендует у помещика, а тот, пользуясь безвыходным его положением, берёт с него безмерно высокую плату. Из своего жалкого урожая крестьянин никак не может расплатиться с казной и помещиком, за ним всегда остаются «недоимки». И чиновники жестоко собирают их. И крестьянин всегда голодает… Понимаешь теперь, — спросил он меня, — почему мы с тобой, заходя в крестьянские избы, постоянно видим голодных детей?