Родное — страница 14 из 41

А года, может, через четыре, пять ли попалась ему в библиотеке книжка с заманивающим таким, с военным названием: «Слово о полку Игореве». К тому времени он много всякого перечитал, уже и бабушка даже, придя как-то в гости, ворчала: «Что уж дюже так за книжки-то взялся, милок, сиднем прямо сидишь… гляди — спятишь!» Даже всем смешно стало, так она всерьез это сказала; а книжку он одолел.

Одолел, но и непонятного в ней было много, и смутного, как через пелену какую смотришь, уж очень давно писано; и князей, имен всяких с излишком, а про битву совсем-таки мало… Он, конечно же, перевод со старославянского читал; а потом, ради любопытства, что ли, принялся его сравнивать со старым текстом, благо тот рядом был, на левых страницах книжки, — а похоже! Похоже, да только еще непонятней, темнее слова, глуше… «О Руская землѣ! уже за шеломянемъ еси! Се вѣтри, Стрибожи внуци, вѣют съ моря стрѣлами на храбрыя плъкы Игоревы. Земля тутнетъ, рѣкы мутно текуть, пороси поля прикрываютъ, стязи глаголютъ: половци идуть отъ Дона, и отъ моря, и отъ всѣхъ странъ Рускыя плъкы оступиша. Дѣти бѣсови кликомъ поля прегородиша, а храбрии русици преградиша чрѣлеными щиты…» Темнее слова́, но будто все родней, все ближе к сердцу подступают, что-то смутное, теплое и горькое в нем, как степную полынь, взняв и растревожив: «Что ми шумить, что ми звенить — далече рано предъ зорями? Игорь плъкы заворочаетъ… Ту кроваваго вина не доста; ту пиръ докончаша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рускую. Ничить трава жалощами, а древо с тугою къ земли преклонилось…»

И читал опять, и уже понимал всё — «сваты попоиша, а сами полегоша… Уже бо, братие, не веселая година въстала…» Какой глухой, родной какой голос, далекий, скорбный! Сколько тьмы там и свету позади, сколько горькой родни, неразлучного братства погребенного… Ведь прошло все, погребено, землею заплыло — откуда оно тогда, это родное?..

А стихотворения и учить, считай, не пришлось, несколько из них так прямо и запомнились, сами собой. И в первый же день, после торжественной линейки, где директор, расхаживая перед строем и стараясь достать прищуренными глазами всех и каждого, перечислил всем обязанности, а потом их поздравили и развели по солнечным, душным от краски классам, и они там расставили на подоконниках скудные предосенние букетики луговые, все больше пижму да еще уцелевшие по дождливому августу ромашки, — в первый же день его «спросили». Только спрашивала теперь не добрая близорукая Валентина Ивановна, которая учила их первые два года, а другая, из старших классов учительница, веселая грубоватая Татьяна Егоровна. Он хотел поначалу про коня наизусть прочитать, про ретивого, но его опередили. И главное, кто опередил — Санек! Оттарабанил без передышки и победно сел, оглянулся на всех: теперь, мол, вы отдувайтесь, а я свое дело сделал!.. Но хорошо, что Танюха (так все звали давно между собой для краткости учительницу, услышав однажды, как ее окликнул на школьном дворе муж, сельский пожарник) вызывала по журнальному списку, и он успел решить, что прочитает тогда про пчелок, скорее всех оно, это стихотворение, далось ему, вспомнилось сейчас. Но все ж растерялся, всегда-то с выражением стеснялся читать, а при таком, как мать говорит, «располохе» тем более…

Еще дуют холодные ветры

И наносят утренни морозы.

Только что на проталинах весенних

Показались ранние цветочки,

Как из чудного царства воскового,

Из душистой келейки медовой

Вылетела первая пчелка…

Тихо читал, как-то стесненно, дрожащие руки боясь за спину спрятать:

Полетела по ранним цветочкам

О красной весне поразведать,

Скоро ль будет гостья дорогая,

Скоро ли луга позеленеют,

Скоро ль у кудрявой у березы

Распустятся клейкие листочки,

Зацветет черемуха душиста…

Учительница оторвалась от журнала, с удивлением каким-то недобро-веселым глянула:

— Что это за нескладушу ты принес?! — Все засмеялись. — Взял-то где?

— Из книжки, — сказал он еле слышно, совсем оробев.

— Из какой-такой?

— Пушкина…

— Пушкина?! — Она и сама немного растерялась, глядя по-бабьи бессмысленно, и торопливо закивала: — А-а… ну да, ну да! Садись. И это… давайте, это, с выражением читать, а то не разбери-пойми у вас. Кто тут следующий?

А про Невского книжку он отдал. Принес, утаив это от Санька, и вернул, и Екатерина Ефимовна ласково кивнула ему: «Нашел? Вот молодец-то! Ну, что еще хочешь почитать, что брать будешь?..»

Кизяк

Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца он видел только поздними вечерами, когда возвращался тот по сумеречно-ясной зорьке домой усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, — а уже кое-кто из скотников начал возить для кизяка навоз. Возили с конюшни и от скотных баз каждый на свое, чуть ли не родовое место, «круг», по берегам глухой их тальниковой Черноречки и складывали там, сваливали в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:

— И когда она кончится только, ваша посевная… Бурдяй вон уж два круга навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду — легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.

— Ничего, навозу в колхозе хватит, — недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим: навоза, несмотря на такую шутку его, не хватало, каждый хозяин норовил по два, а то и по три круга делать, зима все подберет. Выпрашивали навоз, бутылки бригадному начальству ставили; а если и хватало когда, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять — семь потов пролить.

Степные вокруг места, голые: слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух вседостигающие лучи, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв и половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов, из ериков потайных… Оттого выгорает все до времени, и жестка, груба в своем желании выжить трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых колков, березняков по лощинам и распадкам. Хватает их и лозняка лишь на колья да плетни в неказистом степном хозяйстве, дрова же вовсе редкость, разве что на растопку для рабочих русских печей приберегаются, на торжественные какие дни. Вот и делают кизяк, сушат, им только и спасаются в буранах.

Кончалась наконец посевная, отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал себе на два дня лошадь и телегу (Карего, как он сказал, на принудработы забрали в правление, сильные да послушные — они всем нужны), мать на колышек закрывала дверь, и все втроем отправлялись они на базу. Из конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она внутри непривычно высокой, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чиликали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, уже вот-вот жеребенком объявится, — остальные все были нарасхват.

Возили от саманного, широкого и низкого, коровника. Сюда выходили высокой эстакадой с покосившимися столбами рельсы вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты, смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую он тоже знал давно:

— По коням!

— А у меня кобыла, — кричал сын, торжествуя.

— Кобыла ль, не кобыла — а приказание было!

И он залезал на воз, нисколько не брезгуя, потому что никто им, навозом, сейчас не брезговал, забирал в руки вожжи и, понукая смирную, ленивую малость Колхозницу, трогался в путь.

— Вилы не потеряй, — кричала вдогонку мать.

— Не-е, не потеряю!

— И вожжи тоже! — Это уже отец, насмешник.

— Не-е!..

А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанные трудодни, десятка полтора возов и зашабашить с этим делом до троицы: после праздника, если позволяла погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы идут одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивает на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорит, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:

— Правишь?

— Ага.

— Ну, ладна — правь. А ось-то в колесе?

— Чево?

— Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку — на четушку!

— Ла-адно, — говорит он, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе — ну и ехал бы, думает обиженно: что ты, что я — в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.

— Не «ладно», а мотри! Штрафовать буду, — кричит дядька, уже проехав. «Штрафовать он будет, дурака нашел…» А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может, и задумалась о чем — только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…

— Н-но, задрыга!.. Я т-те научу родину любить!

Дядька где-то далеко сзади хохочет, а он еще больше серчает: уж и лошадь не погони, все он смеется. Сам-то небось без матюка воды не попросит — а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, коли встретится: не отвяжется, проходу не даст…

Сваливать навоз нетрудно, главное — поближе к куче подъехать, кучнее сложить, тогда он не высохнет и еще перепреет; и он изо всей силы тянет правую сторону вожжей. Колхозница натуживается, колесо передка заскакивает в уже сваленное здесь отцом и увязает по ступицу. Лошадь обеспокоенно, растерянно оглядывается на него: давай, мол, человек — думай… Копыта у нее, вовремя не обрезанные, разрослись и теперь мешали; оттого раскоряче