И когда наконец глубокой осенью кизяк определен был на место, ему положенное, когда пальцы его еле держали ложку за ужином, мать его молодая в который раз крестилась, как никогда истово и благодарно, и говорила: «Ну слава богу — управились… Без хлеба, без картошки сидели — ладно. А без кизяка ни разу не оставались, никак нельзя… замерзнем. А теперича мы живем». И идет к плачущему братику его, совсем новому, еще месячному, который только и знает, что кричать или спать. Правда, недавно он в люльку заглянул, а тот нет, не спит: таращится, катает глазенки, никак их остановить не может, не умеет еще. Еще не здесь братик, но где-то там будто, откуда пришел; и гулил, разговаривал с тем еще, своим, и глядел туда, свое видел что-то, целиком его занимающее, — сюда отвлекаясь лишь иногда, ненадолго, когда есть хотел или от боли в животике. И серьезный, не улыбнется. Это он спокойный был, довольный своим житьем. А когда недоволен, то кричит громко и требовательно, как будто весь белый свет у него в должниках, будто всему на свете и дела больше нет, как только помочь ему вырасти, большим и грубым стать. Мать на это лишь усмехается — глу-упый!..
Мать усмехается, подходит к нему и спрашивает:
— А это кто тут напрудил, а? Кто набедил? И не совестно?! Пеленок на него не напасешься, на поросенка… на поросеночка на нашего!
Но что искал Паша тогда там, в навозе? Скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий, он ведь тоже что-то ждал от жизни и, живой, ждет до сих пор, ждет и теперь — чего? Этому нет ответа. Только видишь, как ищет он, до забытья озабоченный своим, и наконец находит что-то, только одному ему ведомое, ему позарез нужное и дорогое — и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.
Сестрицы
Они, цыгане, объявлялись в округе всегда неожиданно — то одиночные, захожие-залетные, с тощими длинными, самого черта утолкать туда можно, мешками за плечами, а то всем громоздким на вид, но скорым в ходу табором, когда как будто ветром со степи их наносило. Появлялись, наводя опаску какую-то, смущая и веселя, шастая по дворам, обирая, собирая свою почти законную мзду, и снова надолго пропадали, как их не было никогда, ничего к жизни, кроме разговоров, не прибавляя. И разговоры тоже недолго жили, забывались в работе, пустое все; лишь баба-простодыра, спохватившись, не найдет вдруг вещицу какую нужную в дому, пусть хоть малую, или со вздохом вспомнит клубок шерсти, яиц десяток либо даже курочку… Пришельцы ничем не брезговали, все брали, что дают и не дают, даже и то, что сами потом выбрасывали, на задах или, в насмешку, тут же, под окнами, пробормотав надменно-презрительное что-то, недовольное, — ну, такое бывало нечасто, перед куском хлеба не морщились. Не такое было время, чтоб морщиться.
Нынешние стали большим табором верстою от села, у Жданкина родника — это он с дружками своими, ребятней, разведал сразу. Их мужчины, должно быть, еще лошадей распрягали, заводили костры, а цыганки были уже тут как тут, шатались уже по дворам, по задворьям скользили, разглядывая все, озираясь, развевая цветастые свои заношенные юбки, вольной широкой, не притомленной жизнью походкой — быстрою, готовой всегда перемениться, свернуть, остановиться, если вдруг что почуется… Насторожилась сразу, слышней стала уличная тишина, сам денек серый летний. Заперев от греха подальше избы на замок, выглядывали, выходили ко дворам хозяйки: их пустишь в дом, а потом не выпроводишь, нахрапистый уж больно этот народ. Пока не выцыганит — не уйдет, да и вороват, не уследишь. Побаивались сглазу тоже, мороку, другого какого «мошенства». Гляди да гляди теперь — за скотиною с птицей, за ребятишками, а прежде всего за домом. Другое дело, если продадут что или обменять принесут: это можно, отчего ж не посмотреть.
А те уже по всему порядку рассыпались — снуют, вольные, собирают вокруг себя редкий народец, все больше баб с ребятней; гадают, бесстрашно заглядывая в глаза, на картах и по руке, малеванные на грубой ломкой клеенке коврики всучивают, где кавалеры с гитарами перед красивыми розовыми барышнями, а кругом диковинные ядовито-зеленые кусты и яркие, с голову кавалера, цветки невиданные; и вот уж цыганенок, в скукоженных сапожках, грязный, как прах, быстро отплясывает на месте, ни на кого не глядя, протягивая кому-то руки, а молоденькая с навязчивым взглядом цыганка тут же ходит по кругу, просит за него, но все посмеиваются и никто не дает. Дают там, где гадание, — завороженные напором красок, малость повыцветших, этими юбками всякими, шалями и ковриками, взглядом равнодушным и цепким, бесцеремонным каким-то, самою речью гортанной, резкой, быстрой, вроде связной, но все равно невнятной, старающейся будто скрыть что вместо разгадки, — тайною завороженные… Чем-то тянет к ним баб, чисто по-женски, любопытство и будто зависть какая проглядывает в глазах, в лицах у них, растерянных немного; пусть ненадолго, минутно — а есть… Смелости, что ли, завидуют, беспечности и воле чернявых сверстниц своих? Кому она, такая воля, нужна? Знают ведь, наслышаны, что не принеси товарка их вольная вот эта добычу или мало своруй — прибьет ведь хозяин, мужики у них суровые, не то что наши. Тощие вон, грязные все, бани-то небось и не видят. Да и что это за жизнь такая — на ногах да на колесах все время, в дороге, без угла своего?! Нет, лучше уж в навозе, чем такая воля. Мы-то хоть при деле, не себе, так детям, — а они что оставят, эту самую волю? Так она никому не заказана, иди да гуляй, а зубы на полку… И уж глядели вроде как жалеючи, отходя от первого цыганского угару, от стеснительности своей, боязни, — бабы как бабы, такие ж, хоть и бойкие. Небось тоже думают, чем своих накормить да где уложить; одно дело — в дому, а как в степи да в непогодь?.. Сердце-то материнское тоже, хочешь не хочешь, а думай. Нет, пропади оно пропадом, какой ни есть, а все-таки дом, родня, шабры свои кругом; по крайности, на могилки сходишь к мамушке, поплачешься. Куст на реке, в лугах, какой обручал — и тот не откажет, примет.
— Слухай-ка, чавела… а вы где хоть своих-то хороните? Неужто в степу прямо?
Постарее других, телом и ликом горбоносым поразбитее, цыганка тяжело глянула на вдову с войны, тетку Марею, сказала равнодушно:
— Э-э, милая, тебе какое дело?.. У вас места не отымем, всем хватит, да еще останетца. Давай-ка погадаю лучше, я вижу, ты почему спросила, сердце у тебя ноет, проситца; вещунье у тебя сердце, а ты сама этого не знаешь, милая…
— Да ты обожди, успеешь еще нагадать… Ты мне скажи…
— А вы где хороните?! — проговорила резко, вскинула голову цыганка, не глядя; смутным и быстрым, неуловимым каким-то движением достала из юбок потертую карточную колоду, темными пальцами развернула и свернула. — На могилках? И мы на могилках, чево ты беспокоишься. Беды не жди, а пришла — провожай подальше.
— И где ж они у вас?
— На земле, милая, на земле. Ну-ка, позолоти ручку, а я тебе все скажу, что ждешь, что не ждешь, каких страстей навидалась, каких видеть не хошь… Что ж ты это, милая, милова не нашла?! Потерялся твой милый среди путей-дорожек, все дорожки прошел, одну не нашел — к дому любезному. Закружила его тоска дремучая, смерть неминучая, а где та смертынька — никому не знать, не ведать, не выведать, в горсть не сгрести, руками не развести… Любила б — да любить некого, дала бы — да давать нечего; а уж мне ты найди, мне хорошо, а тебе еще лучше будет, душа-то проситца, а ты успокой, не томи понапрасну душу-то, она и так все исстрадалася…
Сникла тетка Марея, ладонь свою грубую ей торопливо протянула, словно сама за подаянием, глядя просительно и покорно…
Цыгане же мужики появлялись на селе совсем редко. Один только сюда приходил, расположился у дома, в котором было раньше правление колхоза «Свободный пахарь», а теперь начальная школа. Совки разные, кочережки, чапельники разложил, всякую кузнечную поделку, даже пару новых, будто с завода только, амбарных замков — ему одному ведомо, где он их достал. Кожа на лице его была темна и сера, нечиста, а глаза выпуклые, с большими грязноватыми белками, чуть косо поставлены и звероваты, как у суслика. Смотрел на них, ребятню, а потом сумел как-то приятно оскалиться, громко скомандовал: «А ну, марш по дворам! Пусть все приходят, покупают — ничего не жалко! Налетай, нищета, подешевело!..» И опять засмеялся, как-то по-хорошему, будто все они тут ему своими были.
— Коврики-т куда-а… цветастые, — сдержанно хвалили, хвастались бабы. — Я как увидала этот, с лебедями, — ну, думаю, не расстанусь!.. Все в избе приветней, не одни эти шпалеры. И где они только добывают!
— Видно, ктой-то делает им, с рукою человек.
— А эта, старшая-то среди них, гадалка которая… господи, страшней войны! Как глянет — прямо жуть берет…
— А я вот, погляди, платочек взяла, за семь всего рублев. Поторговалась, конечно, зато уж…
— Скольки, говоришь? Это вот этот-то?! Да-к они ж в раймаге вон лежат, Анютк, четыре двадцать штука! Ей-богу, не вру. Продешевила, девонька.
— Да как же-ть так…
— А вот так, я тебе врать не буду. Лежат, сама надысь ездила, видала. Да-а, дела… Да ты ладно, не жалей. Считай, на свое и вышло: на дорогу бы рупь, а там, глядишь бы, в чайную зашла, то-се. Не жалей.
— Оно б конешно… Только рубли-то эти, они тоже не задешево. Думала дочерю порадовать, девка уже, в девятой пойдет… Порадовала. Вот сука.
— Ладно, девонька, что ж теперь…
— Сучка, самая настоящая. Рази так можно? Ты, часом, не видала ее — молодая, с сумкой такая?.. С ридикюлем? Об морду ей исхлешшу весь платок этот. Совсем бога забыли.
— Где ты сейчас найдешь… Они уж либо на село умотали всем кагалом, к правлению, там орудуют.
Мать дома, в избе как раз находилась, и он с нею тоже, когда на второй день скрипнула, предупреждая, сенишная дверь, кто-то дольше нужного замешкался в сенях, а потом послышалось невнятное и вкрадчивое, словно там занятое чем: «Эй, хозяйка-а…» Плетневые большие сенцы за амбар им служили, там в пустом ларе и еще в сундуке под кроватью хранились все их того времени скудные пожитки. Мать, на ходу тяжелую тогда, братишку ждали, словно ветром понесло к двери — распахнула ее, выглянула, выскочила: