— Э-э, девка… ты зачем это тут?! Нехорошо так, зашла — и ни мур-мур! Ты что тут, в сенцах, выглядываешь?!.
— Ай, хозяйка харошая, не больно бегай… Зашла проведать-поведать, чево сердишься? На себя не рассердись гляди — долго потом будешь сердитца… Ты мне зла не желай, и я тебе не буду. Ой, паренек какой, глаза какие хорошие — человек будет, попомнишь мои слова…
Смущенная таким оборотом, отступила мать к печи, давая пройти, — тесно в избе, в оклеенных жухлыми газетами саманных стенах. Печь с подтопком и малым кухонным закутком с одной стороны, кровать с другой, стол в углу да лавка, вот и весь дом. Цыганка, ровесница ее по виду, в грубых побитых башмаках и кофтенке с засученными рукавами, прошла к столу, покачивая большими блестящими серьгами в ушах, узел из вытертой шали сняла с руки и положила на самодельную их деревянную кровать; оглянулась быстро, все заметила и села, вильнув плоским задом и юбкою всей, прямая и все-таки вольная.
— Все равно нехорошо — выглядать, шарить-то…
— Ай, какая ты беспокойная… зачем так?! Мне твоего ничево не нада, что заработаю, то и мое. Хошь погадаю, хошь песню спою-спляшу, я все могу. Если болеешь чем — скажи, лекарства у меня есть одна, заговорю, как рукой сымет, век благодарить будешь!
— Паси бог, ничем я не хвораю.
— Обожди, не зарекайся, милая, не таропись… — Глаза ее, густо-медовые, печальные, под одним следы еще не сошедшего синяка, бегали по избе, занавескам и наконец вернулись к матери. — Все под рукою одной ходим, зачем так говоришь. Принесла я тебе, хозяйка, чудо какую картину… рада будешь.
Она встала и ловко высвободила, вытащила из узла стеклянную разрисованную, с большую книжку размером, пластину, обмахнула подолом широченной своей юбки:
— Вот смотри! На погляд, на продажу, а коли хошь, так обменяю. Ты не возьмешь — другие с руками оторвут, стать не дадут… я дело свое знаю, обманывать не буду. Не я бы — век такой не нашла, не увидала б, много чево есть, а такое, скажу тебе, редко…
Цыганка тараторила, а они смотрели. Сразу картинка маме понравилась, это уже по тому заметно было, как она глядела: помягчела глазами, даже будто покраснела немножко от удовольствия, настороженно поджатые губы отпустила… Яркая была картинка: на лаковом черном поле нарисованы были три сестрицы, друг к дружке повернутые, в красивых одеждах, но с бледными нежными лицами, с печалью в глазах, такою же, как у самой цыганки, только добрее. Что-то кроткое и покойное было в них, как на иконах, и хотелось долго смотреть и думать — о чем, он сам не знал, но думать надо было… И они смотрели, ему тоже хотелось, чтоб картинка эта осталась, всегда висела у них, украшая собою их дом, успокаивая, что-то такое людское утоляя в них, беспокойное, чему и названия-то нет. А цыганка, довольная успехом, все тараторила, расхваливала и божилась; и когда мать, совсем раскрасневшаяся, спросила наконец расслабленным голосом: «Скольки же?..» — та в который раз обежала рассеянно глазами избу, в недоуменье будто, и вдруг осенило ее: сделала к кровати виляющих два шага, гибко и быстро потянулась и сдернула с двух больших подушек третью, поменьше, на которой он всегда спал на печи, сунула под мышку:
— Ай, зачем деньги, сестрица, деньги подождут. Па рукам?!
— Обожди… Постой, девонька, что ж это ты так?.. — растерянно сопротивлялась мать. — Она ить не ватная — перьевая она, денег стоит. Ты, гляжу, уж больно совсем…
— А ты такую разве найдешь где? В сельпо купишь? Ай, какие вы, ничево хорошего не понимаете, хоть кол на голове теши. Вам попал холст, а вы говорите, что толст! Чево еще нада?! Бери, хозяйка, не думай, много думать будешь — ничево никогда не сделаешь, это я тебе правду говорю, истинную.
— Да как же-ть не думать, подушка — она ить, шутка ли, все десять, а то и… Вот бери два, все три бери, я разве что говорю. Я ничего не говорю, хорошая, а только ведь безделушка вроде… Не-ет, так не пойдет.
— Какая безделушка, красота разве безделушка?! Апомнись, что ты говоришь? Я тебе как себе добра желаю, а ты слушать не хошь, все на свое переводишь, как не знаю кто… А-а, ладна — бери! — Цыганка, все придерживая подушку, другой рукой вытянула из-за пазухи, из потайных своих карманов крупные, яркие, как рябина, бусы; показала, какие они, и решительно сунула матери прямо в руки. — Бери, для тебя не жалка! Молодая еще, гулять да гулять тебе; а в молодости не погуляешь — в старости не наверстаешь, не догонишь ни на каком скакуне, ничево тогда не нада будет…
И подхватила узел.
— Да ты постой-ка…
— Чево стоять, раз дело сладили?! Благодарить, милая, будешь, помнить; ат души тебе скажу — гуляй, не забывай, что годы пока молодые, а то поздно будет, истинно тебе говорю…
И тут со двора, заслыша, видно, разговор, вошел отец. По дороге прихватил из сараюшки пару кизяков для подтопка, мать что-то варить собралась; и стоял теперь с ними в дверях, в другой руке тупой, каким кизяки раскалывали, топор, переводя глаза с матери на гостью, силясь понять, что тут происходит. Опять поглядел на цыганку, подольше, сощурился:
— Что такое?
— Да вот, насчет картинки торгуемся. Гляди, какая… Надоть бы, — просительно, чуть не умоляюще глянула на него мать.
— Надоть, так бери.
— Ну, я тогда пошла, хозяева дорогие. Щастливо вам, живите палутше, вы молодые, вам…
— Пойдешь, пойдешь, — сказал отец и тут же, прямо у порога, сложил кизяки. — Подушку-то оставь.
— Э, милай, мы уж с хозяйкой сговорились…
— А меня не спросили. Ты что, — сказал он матери, — вправду, что ль, за подушку? Ну а что ж тогда, если нет… Сколько даешь ей?
— Да вот, трешницу, а она…
— Вот и отдай. Бери, — сказал цыганке отец, — и чтоб духу тут не было. А подушку положь, говорю.
— Ай, нехорошо как, хозяин…
— Ну?! — Он протянул руку, но цыганка ловко, неуловимо как отшатнулась, отступила, ткнулась задом в стол, оглянулась затравленно; и лицо ее, такое прежде свойское, снисходительно-угодливое, с каким над дитем в люльке склоняются, передернуло вдруг все судорогой презрения и ненависти — не узнать было лица… — Да ты што, стерва, не хошь?!
— Нехорошо-о, ай, нехорошо делаешь…
Она даже посерела вся, так не хотелось, не по сердцу было ей отдавать назад, но и отступать уже было некуда. И отец тоже не на шутку разозлился, они знали, как он злится: готовый на все станет, встопырится, того и жди…
— Да уж что хорошего…
Он опять шагнул, глядя злобно и удивленно, что здесь его не слушаются, подтягивая по привычке забытый в руке топор — и та не выдержала, бросила подушку на кровать, скривилась:
— Н-на, подавись!.. Гляди, хозяин, — пожалеешь.
— Это в дому-то своем?! А ну-ка…
И когда скользнула она мимо него, тяжелым пинком, уже вдогонку, подбросил, отправил ее к двери, та распахнулась, и цыганка вывалилась наружу, проворно вскочила — и через миг какой-то молча, в страхе пронеслась мимо окон. Еще, видно было, пробежала и перешла на торопливый шаг, виляя задом, оглядываясь то и дело, лицо ее коверкало ненавистью и страхом, по-детски каким-то неудержимым, первобытным…
Отец молчал, мать в замешательстве тоже; и потом сказала, пересиливая тягость в себе, с горем:
— Да ты это зачем же, так-то? Иль хочешь, чтоб пожгли они тут все — этого ты хочешь, да?!
— Пошла т-ты… дуреха! Если б не я, она бы тебя как липку тут всю ободрала… Ох, дуры вы, бабы, — невмоготу.
— Мы-то ладно, дуры, мы все добром как хотим — а ты?! Иль ты забыл, я какая? А сглазют если, мстить будут, что тогда?.. Господи, да хрен бы с ней, провались она, подушка эта, лучше не надо ее, чем так… Жди вот теперь, не зная с какого боку! Идол ты, идол, кипяток дурной, дикай…
И пошло-понеслось, и все под горку. Мать свое тянула, пугая себя все больше, чуть уже не плача, желая этим еще, верно, и промашку свою прикрыть, — а отец свое, никак не мог успокоиться:
— Ишь они, борзые какие… на чужом горбу хотят в рай въехать! Ты тут колотись, а они за тебя жить будут — как-кие!.. Больно хитрые. К чертовой матери их выгнать, лындают, легкожители, добрых людей… У них ить на зернышку ее нету, совести, ворье да побирошки, я их, слава богу, нагляделся… А ты все ворота растворила, расхлебянила. Их тока слушай, они всякое нагородят! Ты эту подушку сколько собирала, ну-ка вспомни?! В лугу на пастьбе перья гусиные подбирала, шшипала… а она пришла и взяла! Тебе б самой первой всыпать надо — да рази вас научишь… Приветь еще какую, — стучал он по столу пальцем, — попробуй — я т-те привечу!
Мать, конечно, отвечала, а его, так и оставшегося во время перебранки сидеть в своем углу, тут же послала за телком, который привязан был на вольной траве за огородом — не ровен, мол, час… «Иди, сынок, раз хозяин не думает… иди, милай».
— Дура ты, — в который раз сказал отец, он в таких усобицах уставал первый. — Они что ж, прямо сейчас и начнут?.. Дурью ты маешься, вот што. Сама виновата, вот и крутишь, выдумываешь… — И, немного погодя: — Ничего, я эти дни дома… Головы поотвертаю, в случае чего.
Так у них появились, остались надолго три сестрицы с нежными печальными ликами, склоненными друг к дружке, в бумажном венчике по краю, для него таинственные всегда Вера, Надежда, Любовь — так было там надписано. Уголок один позже откололся, мать его старательно подклеила с исподу картонкой на тесте, другого клея не было. Долго оставались, когда уже и дом они перестроили, пустили самануху под заднюю избу, а главная их жизнь переселилась в новую деревянную переднюю, большими трудами собранную из разнолесья; долго, всегда, как иногда ему казалось, были. И те бусы дешевенькие, забытые впопыхах гостьей, тоже, мать их в каждый праздник надевала, любила.
Несколько дней, которые они потом прожили не без опаски, прошли, табор снялся наконец и отбыл неизвестно куда, за ветром, освободил от себя село. Только раз они, ребятишки, издали посмотрели на него, близко подходить боялись, помня наказы взрослых. Странным был этот чужой, переезжий к тому же дом… Цветастый и скудный одновременн