Родное — страница 2 из 41

кий такой и притемненный, почему-то рано притемнился — это от туч, наверное. Ветра мало, но тучи все идут, мать торопится, а над плоскогорьями за речной долиной уже сплошная темная синь, как в зимние сумерки, и все кругом, кроме речки с ее ласковой по-прежнему и теплой, чуть лишь потемневшей водой, почужало будто, погрубело во всем; туча дышит влажным холодом, пересохшая трава кажется грубой и колкой, воздух смутен и полон неопределенного движения, беспокойства, неласковый какой-то, домой бы надо. Дома хорошо, там воздух покойный, теплый и пахнет только своим, тоже малой своей тайной запечной. В каждом доме воздух свой, живет на полных правах вместе с хозяевами, хотя мало его замечают, лишь когда угар или что на плите подгорело.

Совсем туча омрачила все, засеребрели мертвым светом травы, высохшие и еще живые, холодом прошлось по всему, нет уже нигде покоя по реке — домой надо. Мать с тревогой окликнула сверху — домой. Она уже, должно быть, и жалеет, что взяла его с собой, и сама же думает, что хорошо, что взяла, — с кем бы он был сейчас, кто бы его приютил… сидел бы дрожащий, один, маленький в темной и пустой от ненастья избе, звал напрасно ее среди нахмуренного жесткого мира — нет, хорошо, что взяла, вместе лучше, не думать. А с неба уже падают мелкие редкие холодные капли, и каждая метит куда хочет… Где ты, горе мое?! Вот оно, твое горе и радость, вот, испачканный в нежной пыльце глины, щербатенький, с большими глазами тревожными, еще не испуганными грозой, карабкается и бежит, беззащитный, топочет, всегда готовый под защиту твою.

Безымянная лошадь, которой уже давно, наверное, нет на свете, вытаскивает, послушно мотая головой, телегу из ямы; телега скрипит всеми своими суставами, перекашивается на повороте, осыпая с себя лишнюю глину, штырь-сердечник едва не выскакивает из передка, — и останавливается наверху; лошадь тоже встревожена, поводит, прядет ухом туда, где первый слышится глухой говор дальнего грома, где-то повыше горизонта. Мать усаживает его на глину, ровной грядой насыпанную в телеге, и трогает лошадь, сама идет рядом. Она оглядывается, то и дело торопит, подстегивает, телега скрипит торопливее — и, незаметно подкравшийся, пугающе близкий грохочет вдруг, обваливается на них гром… Вздрогнув, замирает придушенная тучами степь, и ослепительным светом передергивает всю ее. Лошадь отчего-то жалобно ржет, — может, где жеребенок у нее остался? — наваливается в оглоблях, колеса передка вертятся шибче, телегу качает, шатает, а он уперся растопыренными руками и ногами в податливо ползущую ненадежную глину и оглядывается в страхе на мать, а та на небо, тяжело и грозно синеющее позади.

Они успевают доехать только до первой улицы (их, вторая, верстой дальше), как вздрогнувшее в очередной раз небо вдруг прорываться начинает, слышится шум огромный, обвальный, догоняющий — и, сминая все, водяной шквал догоняет и рушится на них, на вздувшуюся разом землю, глуша весь дальний и ближний мир… Он вцепился в грядушку телеги, боясь упасть, скорчился весь, матери не видно, а телега куда-то заворачивает накренясь, мать что-то кричит впереди, погоняет, какие-то постройки сбоку, колесо чуть не задевает столб какой-то, и телега вдруг въезжает из дождя под крышу лапаса, под солому-спасительницу и останавливается — приехали. Он весь мокрый насквозь, вода еще стекает, глину поразмыло, почти сравняло с краями телеги, мать под мышки снимает его, всего в белой глине, ругается на ливень, а его утешает, спрашивает, как он, не очень ли замерз, миленок, а то бы смыть надо эту глину… господи, и когда мучиться перестанем?

Потом они сидели в темной теплой избе у какой-то знакомой тети, он был одет в первые попавшиеся сухие тряпки, отогревался, а за окном была сплошная белесая стена ливня, молнии неистовствовали в белесой этой мгле, и страшно катался поверху гром, готовый все раздавить и разбить. Тетка крестилась, бегала, сухонькая, хлопотала, подставляла ведра и чашки в разных местах, даже в переднем углу, где икона, протекло; а потом, когда ливень спал и дождь вслед за тем тоже унялся, утих, оставив растрепанным все, мокрым и размытым, когда понемногу оправляться стала окрестность, нарушенная непогодой, и просветлело небо с высокими бегущими тучами и облаками, они поехали домой. Разъезжалась копытами по чернозему лошадь, все мокро светилось и блестело, воздух проникнут был теплой летней сыростью, запахами растревоженной огородной земли, картофельных кустов и разопревших навозных куч, бледно и высоко светились лужи, небом светились. Постройки их улицы потемнели, набухла солома крыш, а дорогу в низине перервал грязный клокочущий поток, вода все никак не могла стечь, утихомириться, столько ее было.

Дома первым делом мать нашла и кинула ему сухое, тут же и сама скинула с себя обхлюстанную юбку и другое все, мокрое; они вместе переодевались в сухой избе и радовались, что их такая старая соломенная крыша не подвела — нигде не протекла. По улице все еще бежали, стекались в одно ручьи и торопились в речку, которая теперь, наверное, полна мусорной парной водой ливня, принимает к себе все эти потоки грязные и ручейки, как мать своих грязных набегавшихся ребятишек… Где они только не бегали: по огородам, по запыленным придорожным лопухам и листве, по вымытому камешнику дальних плоскогорий, соломистым дворам крестьянским, везде, понатащили всякого — все, мать, принимай… Еще трепетали молнии. Уже бледные, усталые, брезжили они на краю неба, не пугая никого, лишь для порядку грозя, для виду. Шлепая сапогами, прошел мимо их окон сосед дядя Лагутин, весь мокрый, но с веселым отчего-то лицом, довольный, видно, дождем — и его тоже где-то застало. Всех застал дождь, везде был, никого не обошел стороной…

Дождик-дождик, пуще,

дадим тебе гущи,

дадим тебе ложку,

хлебай понемножку…

Так мать учила манить его, зазывать. А дальше как бы вроде непонятно даже, но почему-то и понятно тоже, по-другому и сказать нельзя было:

Я у бога сирота,

открывала ворота

ключиком-замочком,

золотым платочком…

Он не знал, что это за платочек золотой такой, но так надо было, и он верил, что кому-то, кто у бога сирота, можно и платочком открыть — сироте можно, бедной… Мать ушла сваливать глину, потом она погонит на базу лошадь, а он ее тут подождет, ее и отца, который тоже должен скоро вернуться — после такого дождя в поле делать нечего. Небо стало открываться, солнца еще не было видно, однако уже угадывалось, где оно должно быть; и оказалось, что день тем временем, где-то за грозой, успел склониться к вечеру — да, совсем почти вечер, низкие пологие лучи солнца пробились сквозь тучи сначала в одном, в другом потом месте, затем солнышко вышло в голубую прогалину пошире, засветило ярче, заблестели, занялись бледным холодным пожаром окна улицы, расхристанной ливнем и ветром, — совсем вечер…

Он тогда, помнится, вышел на улицу, весь в сухом, согревшийся. Матери уже не было, свалила и уехала; а у плетня сенец была глина, только что сваленная, белая глина, легким таким высоким конусом, она вовсе не промокла и была такая же сыпучая, мягкая, нежно-сероватого, серебристого даже цвета — чистая, не тронутая среди хлама послегрозового, среди скудости той жизни, островком материнской нежности и силы, белая глина.

Зимой, после войны…

Такой долгой была и темной казалась зима, и так наскучила изба, что куда ни ткнись — везде скука. В окно глянешь — там не разбери-пойми что творится: синё, вроде как пурга, и сугроб новый на месте старого, срытого, заглядывает уже белым своим, смутным, уже навьяло; мигает, переливается медленными загадочными искрами, отсветами избяными тусклыми стекло, на треть заросло изнутри наледью — не разобрать, зима. Воняет керосином семилинейная лампа, подвешенная к матице, все провоняло им давно; только что принесенные, все никак не отойдут с мороза кизяки у порога, пахнет от них двором и летним еще чем-то, вольным, травяным. За печкой, где скоро будет теленок, все его ждут не дождутся, сидит на соломке перед грязной чашкой с зерном скучный петух: отогревается, отходит тоже, ноги себе и гребень поотморозил — не остерегся, говорит мать. Целый день так сидит, и дикий хоть, а не боится, когда подходишь, но и не клюет. Ничего, отец говорит, оклемается. Скоро будут печь топить, не большую, а подтопок, отец посулил соломы принести, ею протопить. Баловство, все знают, а не топка, но вот любят. Толкается в окна снежный ветер, ставню дергает, со стены такают, все что-то считают старые часы с мишками, никак сосчитать не могут.

И вот шаги скрипят на дворе, в сенцах потом, визжат на разные голоса — туда снегу тоже нанесло, — останавливаются, потом отцовский голос, мать спешит ему открыть мерзлую, отмокревшую сверху дверь, на кузнечных болтах которой уже сахарными чистыми головками наросло, хоть лижи. Распахивается дверь, и заждавшийся там, как собака, врывается сначала, бежит быстро понизу холод, тычется во все углы, ноги заставляя подбирать, а потом спиною отец, пригибаясь, втаскивает огромный ворох морозной соломы, валит ее тут же, к устью подтопка поближе, а мать спешит опять притворить: «Выстудишь больше ею, чем натопишь…» Всегда она ворчит или ругается, особенно много зимою. Отец выходит, приносит еще беремя, за ней третье вваливает, пол-избы теперь завалено соломой, стылости набралось, а с нею воздуха нового — острый, праздничный какой-то воздух. Веселей становится, отец тоже усмехается сведенным еще ртом, мать добрее глядит, ставит на плиту чугунок. Ржаная солома, длинная, и с холодом, со снегом даже, много на такой не покувыркаешься, надо быстрей топить.

Поднесенный спичкой огонек цепляется за соломины, ползет, на цыпочки привстает, перебегает понемногу куда-то внутрь набитого подтопка — такой еще слабый, что его даже отпускать боязно туда одного, ведь погаснет… Но это лишь кажется так, и огонечек, совсем уже запропавший было там, вдруг освещает разом всю изнутри солому, пережженные кирпичи кладки, и еще первый дым путается в ней, нерешительный, а она уж в момент схватывается вся, с легким треском вздымается снизу и на глазах опадать начинает, рушится огненным сором, короток ее век. Еще дым не нашел ходу, его выплескивает, мягко вываливает в избу, по-осеннему пахуч он и горек, и тут же гудеть начинает, налаживаться в трубе тяга, теперь только подкладывай. Отец одним движением сворачивает жгутом солому, сует поглубже и отдергивает руку — кусается огонь, а на лице его свет новые, будущие морщины отыскивает, какие будут потом, а пока что только тут вот, у печки; и уже из тускло-красноватого желтым, как сама солома, становится этот свет, веселым, пляшет на стене и в слепых оконцах, то притушаясь, то разгораясь вовсю, спеша… Занесенный на ногах и с соломой снежок тает, свертывается в капли, светлым жаром несет от устья печи, волнами идет тепло по всей избе. Мрак в углы забился, глядит оттуда хмуро, выжидающе, и лампа теперь уже не та, померкла будто и в тень ушла, одна печка хозяйничает светом своим и теплом, она одна. Даже кошка, осторожно переступая, подошла и села, огонь в ее желтых глазах, равнодушно, как все кошки, смотрит.