А вон полевой стан виден уже, темнеется над балкой, где родник: будка на полозьях с нарами внутри для комбайнеров, горбылевая рядом кухонька, все дымит еще, а поодаль на замасленном терпеливом ковыле какая ни есть бригадная техника — оставшиеся с весны сеялки, сцепка, конные грабли, всегдашний какой-нибудь полуразобранный комбайн, раскрылился как подбитый гусак, припал одним боком к земле. Сквозь груду борон, сошники сеялок и железяки всякие проросли за лето дягиль с полынью, разная самосевка, серый от безводья злаковый подгон — как только не играли, чего только не находили они себе на ржавой той от солярки и мазута земле…
По целику, миновав оставленный кем-то на дороге с прицепной тележкой трактор, влетел Лексеич на стан, сделал немыслимый какой-то разворот, метнув по всему светом, и стал, чуть не ткнувшись радиатором в горбыль кухни, напротив оконной рамы без стекол. Кто-то шарахнулся там запоздало, закричал:
— Сдурел, да?!
— Слезавай, приехали! — ухмыляется Лексеич, соскакивает на землю; и хоть не видно в темноте этой ухмылки, они себе ясно представляют, какая она. И говорит в окно: — Ничево, девка, у нас с гарантией. Лапшу давай, орлы мои вон соскучились по шамовке. Чтоб ложка по стойке «смирно»!..
— С гара-антией… Я ить чуть сердце не потеряла, дурак ты такой! — жалуется повариха тетя Клавдя, ему же и жалуется. — И как с тобой жена живет, с дуроломом… Скольки вас?
— Трое, девка, три орла. А ты попробуй — узнаешь.
— Нет уж, напробовалась. Идите, счас принесу.
И они идут к рукомойнику с темным уже от машинной грязи сырым полотенцем, а потом к будке, где обочь на ковыльке расстелена клеенка, лампа стоит и громко хлебают лапшу, переговариваясь, несколько мужиков, с ними двое ребят знакомых с соседней улицы, такие же отгрузчики, — видно, последняя эта у тети Клавдии партия. Остро, как-то радостно воняет кругом соляркой, мясная горячая лапша парит, непривычная средь лета; но крепче всего сухой хлебный дух поля и черноземной, встревоженной колесами стерни с горечью перебитого в молотилках, подвядшего молочая пополам, он теперь, запах этот, везде.
— Хлеб-соль трудяшшимся!
— Садись давай, — откликается не торопясь один, оборачивается, это дядя Степан, шофер. — О-о, да вас вон сколь! Ну, беда эта малая, щас освободим…
Совсем другой человек дядя Степан, нет еще такого, кто бы отличался так от Лексеича — будто их нарочно друг для друга сделали. Тяжелый весь, медлительный, как бык, позовешь — глаза не вот переведет. Ходит и ездит не то что неспешно, а как бы даже наперекор, в упрек всему на свете поспешному — ползет, а не едет; самые терпеливые не выдерживают и либо ругаться начинают, либо терпят до конца, давая зарок не связываться больше с ним никогда… ну, на крайний разве случай. Но все случаи, как на грех, крайние, а ему это на руку: могу подвезти, мол, а не хотите если — так не надо… Спокойный человек, так вот и живет. Всего хуже с ним жене его, вот уж кто мается всю жизнь, вековухой при живом, с такими-то плечами, мужике, за смертью только посылать такого. А у того и вправду на все один ответ: успеем, все там будем…
К нему и на отгрузку идут лишь потому, что шофера у дружков их все нарасхват, деваться некуда. Мужик он незлой, на вид даже умственный: все что-то ходит тихо, обдумывает, мозгует, хотя ничего умного, считай, не говорит, больше слушать любит, с видимым удовольствием слушает и хоть кого. Глядят на него снисходительно; и, главное дело, ведь не скажешь про него, что это он ленивый такой: нет, он все сделает что ни скажут — вот только не поторопится.
И он и вправду успел, всех опередил, даже и стариков многих, не говоря уж о сверстниках, — как знал. Лет через восемь дошла, уже в город, весть, что больше дяди Степана нет. Умер он в старой райбольнице от долгой какой-то и тягостной болезни, писали, будто рак; и скоро бы, как многие другие, забылся людьми, если бы не эта его медлительность, всем памятная, невозмутимость такая.
— Щас освободим, — говорит дядя Степан, отодвигаясь, потом переставляет чашку, ложку перекладывает тоже, гнездится, елозит заметным уже пузом по траве, устраивается и привыкает на новом месте. Еда настраивает его всегда на хорошее, хотя с Лексеичем они, конечно, никак не в ладах. — Это нам недолго. Что, уже сгрузили?
— А ты как думал!.. — Белесое, все выгоревшее какое-то лицо Лексеича, глаза его светлые, острые и всегда будто исподлобья, уже напряжены. — Это у вас детки по лавкам не кричат — а мы работаем! Ты вот мне лучше скажи, за каким тебя хреном в мастерские понесло?! Дядя Коля — ладно, у него кардан посыпался, ему хошь не хошь, а стой — а ты?.. У меня, собачьи уши, колеса чуть не оторвались, на три комбайна один, пацаны вон мои все руки оборвали… какого ты там рассиживал?!
— Да видишь, какое дело…
— Какое дело, что?!
— Грохот, понимаешь, у Петра Федорыча тово… барахлил, вал надо было доставить новый. Просил он — мол, заскочи. Я вроде как поскорей хотел, заехал, а кладовщика нету. Жду — нету, понимаешь. Я на дом к нему, про Николая и не знал. Не должно, думаю, чтоб там не застать, где ему больше быть…
— Ты мне это брось! — еще больше напрягается Лексеич и сам швыряет на клеенку ложку, которой помешивал только что принесенное теткой Клавдей варево. — Брось!.. Он со старым еще бы сутки проходил, твой Петр Федорыч, ни шута б ему не подеялось… Вот гад, а?! — говорит он всем, и все разумеют, кто тут «гад», разъяснять не надо. — Комбайны стоят, а он там… В другой бы раз заскочил, застал, в третий — не-ет, он ждет!.. Недоделок. Дерьмо тебе возить, да и то с погонялкой.
Теперь откладывает ложку дядя Степан; смотрит по-бычьи, как бы не совсем понимая, и потом говорит средь тишины:
— Ты это… обожди, чего ты тут? Я ить и вдарить могу за такое. Я не погляжу. Ругаться всякий дурак сумеет. Я как лучше хотел.
— Хотел, да хотелку забыл, — презрительно кривится Лексеич и принимается за лапшу, перегорел уже. Никого он не боится, никогда, дядю Степана тем более. — Что с тобой говорить, с ушибленным…
— Я ушибленный, а ты уроненный, вот и все дела. Чем ты это лучше меня? Я, по крайности, хоть на людей не кидаюсь как собака. Спокою даю. Человеку, если хошь, спокой первое дело. Чтоб спокой, тогда все пойдет.
— Это у тебя-то пойдет?!
— А хоть у кого. Галопом жить чего легче. Нынче за это схватился, завтра за то, до дела не довел, сам дальше поскакал… Один вид, а не работа. Мудрости не надо, одни ноги. Ты вон скачешь, а колеса правда что еле держатся, то и гляди соскочут. Гайки небось целый год не подтягивал. А мне говоришь.
— Ты их что, проверял, мои гайки?!
— Я и так знаю.
— Так он знает, торопыга… Да по мне лучше в тюрьме… лучше воли век не видать, чем как ты жить! Это ж курям на смех — за день шесть рейсов!.. Ведь на курево не заработал — ты, бугай!
— Семь, а сейчас восьмой будет. Семь, да мои. — Дядя Степан уже опять спокоен, как будто ничего и не было; подымается, зачерпывает корцом из бочки родниковой водицы и пьет, мерно и не торопясь заглатывая, светлые меркнущие капли сбегают по широкому подбородку, по рубахе, старой, темной. Утирается потом, глядит: — А хошь, я те докажу?
— Чего ты докажешь?
— А с гайками. Сейчас вот принесу ключ и докажу.
— Пош-шел ты!..
Припозднилось в степи, тихо, даже кузнечики перестали пилить, одни лишь огни в поле и рокот дальний, еле отделимый от тишины. Робко вызвездило наверху. Звякает в кухоньке посуда, это тетя Клавдя с напарницей прибирают наспех, завтра им чуть свет на ноги, опять кормить людей, без хорошей кормежки такое дело не потянешь. Им тоже пора бы домой, «спать без задних ног», как мать говорит, а Лексеичу к своей Нюрке, хватит бы на сегодня — но рейс надо сделать, это уж не меньше. А может, и еще один, как хозяин решит. Неужто нарочно он, тушканчиков?
Тяжело, будто нагруженный, переваливаясь на бороздах и ноя мотором, отбыл в поле Степанов ЗИС, и долго еще там виднелся, кочевал красноватый огонек его, не терялся все никак, не теряется… Засобирались, покончив с ужином, и они — мигали, звали полевые огни. Подъехали к тарахтящему всем своим железным нутром комбайну, в пыльный свет боковой фары его, в метель жаркую половы и грубых машинных запахов, стали под хобот; и тут же комбайн взрыкнул, тяжело, толчками зашуршала, зашумела в выгрузном шнеке пшеница, нетерпеливо, словно соскучившись в бункере, — и пошла, затопляя тяжелыми ласковыми волнами дно, борта кузова, босые ноги. «А мы вас уже и не ждали! — кричал им, показывая белые, яркие на земляном лице зубы, здоровенный парень Мишок, штурвальный Петра Федоровича. — Думали ночевать с зерном, а тут вы… Молодцы!» А молодцы разваливают, разгоняют пшеницу по кузову, не до разговоров. Сам воздух гудит, дрожит вокруг них от горячей дрожи, от торжества машины, пыль висит в слепящем свете — хлебная, густая, сам хлеб валит, и надо успеть, иной заботы пока нет…
И вот уж без прежней нагрузки, уже впустую молотит шнек, скребет, доскребывает, выкидывает остатки зерна — и вот стал, недоскрежетнув. Сразу слышны становятся рокот мотора комбайна, умиротворенный теперь, облегченный, без всяких галдящих на разные голоса шкивов и трансмиссий, смех здоровенного Мишка и злой басок Лексеича, опять что-то ругается, не в духе нынче. Звенит, тянет полевой сверчок бессонный, неизвестно как попавший сюда, и не определишь, где это он так старается: трель его то сбоку послышится, то сзади, а то вдруг сверху сойдет — отзовется во всем, все проникнет и отдалится, мирный, тоскующий, ищет что-то в темной округе.
— …сопляк какой! — Лексеич уже шел на Мишка, а тот, усмехаясь и все ж струхнув, подавался, выставив перед собой черенок вил. — Я т-те пошучу!
— Лексей Никифорыч… — предупреждал Мишок, отступая за подборщик. — Лексей Никифорыч! У меня ить вилы — гляди…
— Да я тебя…
— Э-э, братцы, это уже не дело!
Комбайнер Петр Федорович поспешил, встал между ними, умудрился при этом даже и степенности своей не потерять, на правах старшего легонько толкнул Лексеича в грудь, сказал: