Родное — страница 29 из 41

Прошло, наверное, каких-то минут пять, десять ли, но им уже казалось, что все полчаса, так тянулось, стояло почти на месте время, это называлось — ждать, а они еще этому как следует не научились. Бродили, мерили воду, никакая она уже не таинственная была, вода как вода, журчала на недалеком, освещенном в прореху среди ветвей перекате, в той стороне, куда ушли добытчики. Добрели, не подсучив даже штанишек повыше, до переката этого; озирали обрывы берегов высоких — зачем ей, речушке, большие такие? — подмытую дернину, траву, космато свесившуюся, приют ночным теням дававшую, всякий хлам ливневый грязный из веток полусгнивших и старых капустных кочерыжек, все это пронизано уже тонкими бледными стрелами осоки, вездесущей крапивой; видели бороды корешков и петли, сухие и корявые, корней жилистых, выглянувших и опять улезших в землю, тайну вышедшего наружу, но так и не раскрывшегося, опять землею спрятанного в свою темную безмерную плоть… А наверху ветлы огромные с грубой корой, городьба огурешников, созревшим отяжеленная хмелем, яркие решета подсолнечника над ней, ниже посеревшие от жары и пыли полынь с лебедою — все знакомо, все похоже, но уже вроде как и не свое, чужая улица, не своя… И увидели впереди черемуху на небольшом отмыске, обобранную давно, однако все ж с пожухшими, морщеными ягодами кое-где, достать их снизу еще можно было, пусть и по ягодке. Она, видно, ничейная тут росла, и раз не было пока ранеток, то хоть черемухи поесть. Обступили, доставали и рвали, сосали, крупная была черемуха, у самой воды ведь росла. А еще дальше, увидел он, в зеленом полумраке укромном другая наклонилась, пониже вроде, и чернеется на ней больше, одна ветка совсем усыпная и невысоко, наклонить можно. Хорошо здесь было, внизу, нежарко, прозрачная вода бежала широко по мелкой разноцветной гальке, застаивалась и мирно посвечивала в омутках, где всего по колено и пескарики где снуют; шуршала изредка огрубелая листва, шумок стоял, и солнце плавилось в дырах сквозной этой высокой крыши, верховым ветерком перебираемой, иногда прорывалось жаркими лучами — оттуда, из поднебесья неохватного, открытого всему…

Он пробрел к той черемухе, она и вправду богаче была, щедрей нависла, с любой стороны подходи и рви. И рвал, сосал и выплевывал вязким ртом косточки, язык совсем стал как терка. Попил воды, дотянулся еще до нескольких, про запас, кистей, охотка к ней уже прошла, и даже яблок что-то не очень хотелось, так связало ему рот. Ребята уже тормошили и эту, чавканье и хруп слышался молчаливый, а он решил посидеть на том вон большом камне белом, который виднелся за поворотом и в легком солнечном сумраке будто светился весь, отмытый. На нем, видно, белье вальками колотили всегда и полоскали, тут же шли врезанные в обрыв крутые очень земляные ступеньки, укрепленные колышками и кое-какими досточками, — длинная, высокая лестница целая, наверх поднимавшаяся, на улицу. Он сел на прохладный камень этот, ноги в воду, и посидел так, становилось скучно. Нет, скуки все ж много в жизни, и что с ней делать, никто не знает.

Рассеянно шумели наверху, еще выше вторящих им ветел, тополя, и листва их тяжелая была, тускло блестевшая и беспрерывно струилась маревом, будто текла куда, серебристая; что-то слышалось в легком их шуме бегущем, чудилось, а что-то терялось, сам шум в безбрежности той высокой терялся, и ничего не жаль было.

Но послышалось еще одно, постороннее какое-то и смутное, словно бы хворост где ломали и складывали; посыпалось с обрыва, зашуршало, опять потом затрещало, кто-то шел и будто дышал тяжело — и неожиданный топот возник, а за ним Паша Буробушка скатился наискосок по крутизне, напролом через кусты и подрост кленовый, давя его и ломая, с тупым, в страхе застывшим лицом… Глянул дико, невидяще и кинулся дальше, не разбирая, где тина, а где вода, молча, дурным своим вскидывающимся галопом — туда, к Деме…

Он вскочил, глядя вслед Паше, и тут же понял этот страх — потому еще, что и дружки его там, у черемухи, вдруг снялись и тоже побежали все по мелководью, брызги вздымая, будто ветром понесло их там, всех и разом… И уж сам побежал, на гальку осталось спрыгнуть и вдогонку за своими что есть сил, потому что сзади уже что-то было, страшное, и оглядываться никак нельзя было, только бежать… Но оглянулся. И увидел на ступеньках, еще наверху, Губаниху, какая продавала.

Она как-то нелепо, но быстро спускалась, соскакивала по-птичьи, боком, попеременно и цепко взглядывая то на него, то под ноги, торопилась, и губ не видно было, какие они, поджала — одни глаза… Смотрел на нее, а она была уже на нижних и взглядывала все, так взрослые поглядывают, когда прицениваются либо пообещать что хотят, вот и она так тоже. Закричи она или заругайся — и он, конечно бы, убежал, так вдарился бы, что Губанихе с ее калошами куда… Но она молчала и лишь взглядывала, больше ничего; и глаза у нее пустые были, без всякого добра, но и без угрозы тоже, лишь губы поджаты одни. Только обещание в них, хотя он уже знал, что если чужие взрослые говорят тебе: «Поди-к сюда, что скажу…» — то лучше очень-то близко не подходить.

И он не побежал, как, скажи, поверил этому обещанию или равнодушию в глазах, не понять, и оробел к тому ж: вдруг не знает она, что он не виноват?.. Он только черемуху ел и не знал, что это сад. Это была река, никакой не сад, ничья река, но он испугался, что вдруг это и есть тот самый сад, а он нечаянно залез… кто их знает, какие они. А она спрыгнула наконец с последних ступенек прямо к нему, страшно стало; вслед другим глянула, которых уже и не видно было, повернулась и молча, больно ухватила за руку его, дернула…

А потом, он даже головы не успел поднять, вдруг шибануло ему чем-то, прямо по лицу, и сразу оно все онемело, стесанное будто, а с ним и остальное, все-все, куда что делось… Отодвинулось все, что-то случилось, он совсем другим будто стал, а его, другого, опять дернуло, ударило, только уже не больно будто, как по чужому, и потащило куда-то, он все никак не успевал переставлять ноги. Его волокли, толкали, куда-то надо, видно, было доволочь его, доставить, и он это понимал, старался угодить ногами, помочь, но они не успевали слушаться и только мешали, за что-то все цеплялись как нарочно. Было еще руке больно и неловко, за какую тащили; уцепились уж слишком, хоть и не думал он вырываться, а только помочь хотел, чтоб скорее кончилось… и он тогда что-то поймал другой рукою, юбку, что ли, тоже уцепился и тащился так, колотился за нею по ребрастым с колышками ступеням, до самого верху.

Что наверху было, он не помнит. Говорят, она била его и там, ногами принялась, это люди уже видели. Сплылось уже все, помнит лишь цепкие, как они жестко хватали его и дергали всего, руки старухи мосластые, и еще ту лестницу — высокую, под самое небо… Его с трудом отнял у ней парень один, парнишка еще совсем. Чуть с нею не подрался, но отнял, никакая она тогда еще не старуха была, просто злая. И домой с Задворок отвел, прямо к матери.

А он замолчал. Оцепенел, совсем безответным сделался, не заплакал даже ни разу — ни когда били, отымали потом его и домой вели, ни расспрашивать пытались когда, уже дома; как замолчал там, внизу еще, так больше слова не проронил, глядел только. Иногда кивал, опять пугаясь, уже за мать, совсем растерявшуюся, — так она тормошила, заклинала с плачем, хоть словечко просила дать. Перепугалась и то гладила, ласкала, а то, плача, даже грозила, жалкие были те угрозы, а он никак не мог. Пришел отец, вместе они пытались, но все без толку, и отец пошел туда. Губаниху он так и не нашел, сказывают — хоронилась где-то, изба заперта была; пошумел, поискал там и вернулся ни с чем. А вечером, когда лампу зажгли уже керосиновую, пришла бабка Матрена, «сливать испуг».

Она тоже с ним ласково говорила, по голове гладила, шептала что-то и крестила, молилась. Потом посадила его перед чашкой с водою, в кружке воску растопила и, пошептав опять, вылила его туда, в воду, и велела глядеть. И сама долго, забывшись словно, глядела, губами шевелила, и мать тоже, завороженная надеждою и страхом, и он — смотрели и ждали.

Странным, неясным все было там…

Отлитая мгновенно застывшим воском в причудливые, словно бы нездешние формы, в чашке той старой домашней с выщербленными краями, из которой всякое хлебали, — там была его судьба. Неведомо только — какая, плавали, возникали там и менялись смутные тени водяные, рождались и умирали, бессловесные, и спокойная стояла, как время, вода…

Слила бабка Матрена испуг, а скорее сон помог, вылечил, он много чего лечил тогда, сон, — обошлось все. Долго сходили синяки да еще задумчивость с него какая-то, будто печаль по той беспечной жизни, какая до изведанного, узнанного теперь, была у него, печаль знания, что ли; но и это прошло тоже. Несколькими днями позже все-таки обобрала Губановых ребятня, это теперь ей вроде как разрешено было даже. Мужики посмеивались Губану прямо в лицо, не особенно стеснялись, мальчишки под их защитою тоже, а тот прямо синел от злости, переживал, но и придраться не к кому было: не пойман, известно, не вор. Отец с матерью еще что-то выясняли с ними, ругались, он уже не помнит, как и что там было, — главное, обошлось вроде все.


Через полгода мать углядела, что он хромает. И настали для них не то что дни черные — годы. Раздвинулось вдруг, огромным стало чужое, и не было конца ему края, тоскливому, терялись где-то его края в холодном, чуждом, и уже та даже граница малая, какую изо всех сил держит человек вокруг родного своего, стала будто подаваться, размываться под напором открывшихся разом неприютных сквозных пространств, сквозняков жизни, беспрепятственно гуляющих, стремящихся все, казалось, охолодить собою, продуть, последнее твое тепло выветрить и развеять в поднебесных просторах, уравнять до равнодушия, до воли неприкаянной своей, неизвестно кому нужной, — это когда начались долгие мыканья их по знахаркам, докторам и всяким в разных углах земли сведущим людям, по людям добрым… Дороги эти, то разлезшиеся, круто замешенные, осенние ли, хмурые ли вешние — не вспомнить, то переметаемые зимники малоезжие, из последних силенок тянущиеся средь снегов, едва сквозь вороватую поземку проглядывающие, на мерзлой соломе саней, в морозной овчине вонькой, в ожидании всегда хоть малого какого-нибудь тепла избяного, под ненастные ветра, под стуки их и вздохи стесненные ночевки в чужих с участливыми хозяйками углах, в избах завьялых с запахами своими и жизнью в запертых буранами деревеньках, счет им всякий потерян в тоске бездомовья, в надеждах, в тщете… Знахарки-бабушки, все как одна ласковые, суетились, скрывая свое малознанье и растерянность, и то шептали, а то вправлять брались, по-всякому пытались, сами плохо понимая, что делают, это почему-то даже и ему видно было; томительно-долгие потом в райцентре очереди средь изнуренных, всеми густопсовыми запахами дешевых больниц пропахших людей несчастливых, доктора в строгом белом, вертевшие перед глазами черные снимки, щурившиеся, что-то строгое и назидательное говорившие, посылавшие к другим врачам, — все это еще меж попыток жалких жить, как раньше жили, прежним скудным, но желанным теперь таким укладом, тем счастливым неведением… А потом хуже стало, и кинулась мать за помощью к городу — недоверчивому, все как-то свысока поглядывающему и снисходительно, вприщур, но, оказалось, с людьми тоже добрыми, только решительными, умеющими быстро рассудить и решить: «Глазастого такого — и в калеки?!» Не стесняясь, всю разругали мать, мигом вызнав у него, как езд