Родное — страница 31 из 41

«Подноси!..» — уже в полный голос почти кричали, а Губаниха все выла в сенцах непонятно что, потом разобрали: «Уу-бии-ли!..» Врет, иначе б не орала. И тут Губан выскочил, сам, в кальсонах белых и рубахе, встрепанный; секунду помедлил всего, озираясь, понять стараясь — откуда, и кинулся к мосту, к ним…

Кто-то не выдержал, с паническим топотом побежал, двое или трое, так мельком увиделось, — а остальные на мосту Губана встретили, без команды всякой, молча… Стаей полетели навстречу ему половинки, а то целые кизяки, чуть не в упор, попадая и мимо летя, падая со стуком и катясь в воду, плюхая внизу. Губан, прикрываясь руками, еще пробежал боком несколько шагов по мосту, опять ему попало, шатнулся даже весь — и повернул… Кидали вдогонку, швыряли ожесточенно, сами не ждали от себя храбрости такой; Губан, спотыкаясь, отступал к дому и страшно как-то матерился, — а он елозил по земле коленками, руками шарил, искал камень хоть какой-нибудь, железку бы, и всхлипывал, чуть не плакал от бессилия, не попадалось…

А потом Губан в сенцы сунулся и опять, подгоняемый бабьими криками, побежал на них, теперь уж по-мужичьи неукротимо, с коротким чем-то в руке, и они кинулись врассыпную, кто куда… Каждый только на себя теперь надеялся, на свои ноги, ни на что больше; на зады кинулись и огороды по обеим сторонам проулка, в кусты, мгновенный треск, топот по траве пересохшей возник и в темноте, сгустившейся понизу, пропал. С кем-то вдвоем, не оглядываясь, мчались они средь банек и кизячных скирд, вдоль плетней — не споткнуться только б, не оплошать… И затем на стежку свернули, за чей-то огурешник, до кустов рукой уж было подать. Проскочили последнее открытое место, оглянулись — никто вроде бы не гнался сзади. И увидели там, на проулочной дороге, фары какой-то совсем уж припозднившейся машины и ей навстречу бежавшего Губана. Вот остановил он ее — в белом весь, тонконогий, в кальсонах, в руках топор, оказывается, не что иное; бросился к кабине, на приступку, и вот немного спустя развернулась медленно машина, далеко захватывая, шаря бегущим светом по огородам и кустам, — все без толку, конечно, опоздал светить… Нашел кому помогать, сука, думали они про шофера; прикомандированный, наверное, свои б не стали. Угнулись, пережидая свет, за кустиком на широкой сенокосной меже, перебежали затем к высокому коноплянику, колхозом посеянному на отрубах личных огородов, за ним к ветлам — злой, может и в огороды полезть, с него все станется. И торопливо, продираясь в зарослях, пошли прочь, дело было сделано.

А утром на колхозном дворе, сидя возле хомутной в ожидании разнарядки и лошадей, рассказывали мужики, довольные, о ночном деле, похохатывали, подмигивали им и спрашивали, а они божились, блестя глазами, что не были вовсе там — больно им нужно, мол, связываться, — и сидели именинниками. Сад порядком пооббили, можно сказать — раскурочили весь, как после бомбежки… Падалицы бери не обери, а уж кизяков сколь!..

— Полскирды либо развалили, покидали — пра-слово!.. И мост усыпан весь, досталось Губану. Вы што ж — прямо в него и шмаляли?

— Да не были мы там, дядь Андрей!

— Ладно-ладно… знаем! Репьи вон отцепи огородные, с вчерашнего небось еще остались. Репьи допросить надо.

— Говорят вон, что даже-ть камнями… попали будто Губанихе. Чуть, мол, не убили, мол.

— А вот камнями не надо, нехорошо это… Побаловались кизяками — ну и хватит, зачем так-то?! С этим шутки плохи. Снизили, выходит, урожайность им?..

— Да, вы этими камнями того… не бросайтесь. А то и пробросаться недолго.

— Вот-вот. Все если озлеют — што тогда будет?!.

А тут Губан сам появился, и разговор об этом примолк. Угрюмый подошел, всегда тощеватый был, а тут еще будто осунулся, рука одна содрана, и на щеке тоже отметина. Спросили только:

— Что там у тебя — сад, что ль, тронули?

— Тронули. Ноги бы повыдергал.

— Это да-а… Если б поймал. Поймай вот их… — кивнул дядя Федор Лагутин на них, средь которых и сын его сидел тоже, и вроде как усмехнулся. — А так что ж говорить, не знаючи… А не пойман, сам понимаешь, не вор — ты это, слышь, учти, ночное дело такое.

Все-таки попытался Губан вызнать, одного из них наедине за ухо поймал, стращал, но тот, не испугавшись, сам пригрозил отцом. Разозлился и стал, неслыханное дело, отбиваться даже от Губана, ругаться, локтем чуть не заехал тому в морду.

На теплом пороге дома

Стояли последние дни — повитые, как повиликою, тишиной стояли. Пожухшие сады подпертые, теперь пустые, в осеннем скудном беспорядке; ненужные плетни и почернелые от прошлых дождей штакетины будто еще больше подкосились, за лето проросли насквозь усохшими ныне будыльями чернобыльника, погремками белены, ломким полым дудочником. Не было ветра, и каждое вокруг себя осыпало дерево землю, золотые жухлые вороха лежат, нетоптаные, и стоит меж стволов, запутался в ветвях сизый некий, словно от сгоревшей на лету листвы, дымок, сияние бледное, кроткое. Но все еще слетают листья, падают, покорно шурша, коротко, — будто в бездну светлую какую срываются, падают… Слетел один, и уж знаешь, ждешь: вот-вот другой сдернется кротко сейчас где-то над головой, прошуршит, воздух задевая, упадет к ногам… и падает он, предопределением полна осень.

Убрано с огородов, управились в колхозе тоже, и будто на какое-то время цель потеряна всеми, всем. Пусто как-то и в доме новом, осенняя муха ползет, сама не зная куда, а то сорвется вдруг, ошалелая, забьется на стекле… Как мухе не понять стекла, так людям странно, дивно всегда это ставшее вдруг высоким бытие, куда-то отворенное наружу, вовне, распахнутое, праздность эта высвободившихся рук и отвлеченных наконец от земли, от насущного мыслей. Не в том уже вопрос, как дальше, тут теперь думай не думай, а все определено: что в ларе, то и на столе, и не поправишь особенно, если даже и захочешь. Речь тут вроде о другом должна быть — но о чем? Куда это открылась жизнь, в какие такие пределы, откуда потянуло вдруг так ощутимо тонкой, осеннего настоя, прохладцей вечного? Что сама в себе она увидела такого, от чего приостановилась на долгое ясное мгновение бабьего лета и будто подождать отставшее решила, обдумать все отложенное в спешке вечной на потом? Но нет думы, ясность одна царствует везде — не понятная никому ясность жизни, опроставшейся до будущей весны земли…

Наступила пора свадеб, отдыха пора. Приходили с остатней работы, отмывались, никак все не могли отмыть рабочую грязь страды, наряжались в сваты и шли. Торопились, пока погода, пока девки не засиделись и не избаловались в холостяках годные уж в женихи, на хлебной корочке прокалывали мочки ушей под дешевенькие серьги девчатам, было это временем всяких, особенно для баб интересных и удивительных подчас новостей, кого только и как не сватали. Всякое рассказывали, что было и не было, смеялись: к Домашкиным приехали, так, мол, и так — ваш товар, наш покупатель… А девка-то у них известно какая. Ну, родители рады до смерти, а виду не дают, разговаривают как полагается: «Да мы вроде пока не думали, молода ишшо…» А та из-за чуланной занавески, да так это со слезой: «Да-а, молода… двадцать два года́!..» Сваты «теми же оглоблями» — и назад… Так и ночевала в бане.

Приглашали и отца с матерью, родни хватало. Отец чесал затылок: если идти — нести что-то надо, а еще и вполовину за стройку не расплатились. Глядел: «Ну что, мать, пойдем? Ты как?» — «Да-к надо бы сходить, свои ж, как-никак, родненькие…» — «Ну, воевать так воевать — записывай в обоз!..» А нынче и вовсе нельзя не идти, племянница замуж собралась. Наказывали ему: «Скотину загони, попои на всякий случай. И главно дело — за братцем гляди, на тебе он весь. А корову прибегу, подою». И прибежала потом, вся раскрасневшаяся, веселая, наспех подоила: «Нате-к молока, ужинайте. Я вот вам пельменчиков прихватила оттуда, с калиной — ешьте…» И опять завилась, только бусами рябиновыми, цыганскими, блеснула братику, он во все глаза как завороженный на них глядел, на них и на мамку веселую, чудную с непривычки ему. Всем братик хорош, но порою, как вот теперь, будто камень на ногах, от дому не отойди. Правда, глазки уже сонные, набегался, на одном только любопытстве и держится: «Они гуляют, да?» — «Ага». — «Они там пьют?» — «Пьют, а как же». — «Они мо-око пьют, да?..» Поговори вот с таким. И угомонился наконец, лег, за руку его уцепился, глаза уж сами закрываются, а сам все лепечет: «А они как гуляют, все?..» И так и заснул, ротик вопросительно приоткрыл.

С осторожностью он высвободил руку из вялых уже теплых ручонок братца, одеяло подоткнул, подушку еще одну с краю пристроил, не скатится теперь; потом на улицу выскочил, накинул цепку на сенишных дверях, чтобы не зашел кто, не напугал, разбудив ненароком. Казалось, только недавно село в дымах, в туманах осени печальное красное, без лучей солнце, а уж стемнело, и луна успела взойти. Еще не поднялась высоко, нет пока этого неспокойного, будящего, ясно-призрачного в полной силе света у нее; стоит, озаряя крыши едва, соседские на задах черные, облетевшие давно тополя, какие-то смутные подлунные пространства там, печально что-то редеет, невыговоренное, и уж лунный свет прядет свои дрожащие, тонкие, сквозные свои нити. И запах везде — пустого хлебного амбара, складского холодка с затхлостью, с тлением еле осязаемым, склад везде всякого растительного хлама, обветшалых одежд, пустого пока для человека хлеба природы…

Но горит в окнах свет, и ходят еще по улице люди. Свадьба там, за проулком, у родни. Издалека еще видно оживление у палисадника, это, наверное, бабы и ребятишки любопытствуют, лезут к окнам. Кто-то уже, теплый, нагулялся, бредет, петь пытается, а то ругаться, и рядом с ним слышится из темноты уговаривающий голос: «Ну, будет… будет тебе, угомонись. Нечево. Отдохни вот, а потом иди опять, мне жалко, што ль… Хоть залейся там». — «Я правды хочу… вот! Я хороших людей люблю, а стервов не люблю! Вот так. И пошли они все к батьке усатому!..» — «Ладно-ладно, правдолюб… Спать надо, отдыхать».